Другая сторона Галактики. Том I. Дорога мечты
Другая сторона Галактики. Том I. Дорога мечты

Полная версия

Другая сторона Галактики. Том I. Дорога мечты

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 6

Когда багровый диск Тристана уже почти коснулся горизонта, заливая свалку цветом старой меди, работа была закончена. Птица, размером с кулак Ализира, гордо стояла на перевёрнутом дырявом ведре, нелепая и трогательная в последних косых лучах. Крылья ей пошли из рваных лоскутов жести, кое-как, вкривь и вкось приклёпанных к корпусу-маслёнке. Вместо глаз по бокам торчали два разномастных болта, один заметно больше другого, и от этого она выглядела так, будто заговорщицки подмигивает кому-то одному, кого видит только она. Из вмятого бока топорщился заводной ключик, погнутый под дурным, неестественным углом.

Она была объективно уродливой. Ужасающе неуклюжей. Совершенно невозможной с точки зрения аэродинамики.

И она была самой красивой вещью, которую Ализир когда-либо видел в своей жизни.

Наступила тишина. Густая, звенящая, такая, в которой слышно, как остывает нагретое за день железо. Весь мир, казалось, втянул вечерний воздух и затаил дыхание вместе с ними. Вся их изматывающая работа, все царапины на руках, весь этот прожитый назло правилам день — всё сузилось до этой одной секунды, до этого погнутого ключика.

Альгор сглотнул, протянул дрожащий от напряжения палец и повернул его. Раздался треск взводимой пружины — сухой, тугой, обещающий чудо.

И ничего не произошло.

Сердце Ализира ухнуло куда-то в живот, оставив после себя холодную, сосущую пустоту.

Вот и всё, значит. Чуда не случилось. Сказка кончилась, так толком и не начавшись, и всего пять секунд назад он был наивным глупцом, поверившим в невозможное. Он уже набрал в грудь побольше вечернего воздуха, чтобы сказать что-то злое, едкое и разочарованное — такое, от чего этот хрупкий момент рассыплется в прах, и можно будет привычно вернуться к своей броне из скуки, сделав вид, что ничего на самом деле и не было.

Но Альгор вдруг поднял руку и прошептал одними губами:

— Подожди.

Он наклонился и легонько щёлкнул птицу по жестяной голове, будто подбадривая замершего перед прыжком пловца.

Внутри крошечного металлического тельца что-то зажужжало. Заскрипело. Зацепилось. Застрявшие шестерёнки пришли в движение — сначала неохотно, с натужным скрежетом, потом всё ровнее и увереннее. Птица конвульсивно дёрнулась раз, другой. Её рваные, нелепые крылья затрепетали — сначала медленно, неуверенно нащупывая воздух, потом всё быстрее и быстрее, взбивая над ведром плотное облачко ржавой пыли. Она подпрыгнула, опасно накренилась на один болт-глаз, каким-то чудом поймала равновесие — и полетела.

Это был не величественный полёт орла. Это был полёт раненого воробья, который в пылу борьбы просто забыл, что он ранен. Она пролетела три метра, отчаянно и неуклюже молотя своими жестяными крыльями, описала в воздухе кривую, истеричную дугу, какую в здравом уме не нарисовал бы ни один инженерный чертёж, — и с весёлым, звонким лязгом рухнула в кучу старых кастрюль, где и затихла, испустив последний щелчок пружины.

Её полёт длился ровно пять секунд.

Но в эти пять секунд Ализир и Альгор увидели будущее. Не своё личное, не чьё-то чужое, а Будущее вообще — то самое, грандиозное и пугающее, которое ещё не случилось, но которое теперь уже нельзя было развидеть.

Они посмотрели друг на друга, и это были уже не двоюродные братья, которых заставили провести день вместе. Не высокомерный юный аристократ и не забитый книжный червь. Это были соратники. Заговорщики. Творцы, только что впервые в жизни поймавшие за хвост абсолютную невозможность.

Ализир смотрел на брата с чистым, незамутнённым восхищением — так, словно тот только что голыми, исцарапанными руками остановил вращение луны. И он вдруг понял одну самую главную вещь: пресловутая «странность» Альгора была не странностью вовсе, а Силой. Самой большой, грозной и созидательной из всех, что Ализир когда-либо видел.

А Альгор смотрел на Ализира, и в его взгляде было нечто совершенно новое, чего там не было и в помине ещё этим утром, — тихая, ошеломлённая уверенность. Он впервые увидел в шумном, поверхностном кузене не пустого избалованного авантюриста, а ту самую пробивную, кипящую энергию, которой ему самому всегда отчаянно не хватало, чтобы вытащить хрупкую мечту из головы наружу, в жестокий мир ржавчины, жести и скептиков.

— Мы… — выдохнул Ализир, и голос его дрожал так сильно, что слова едва держались вместе. — Мы построим что-то по-настоящему большое. Не из мусора. Из стали. До самых небес.

Альгор медленно снял очки. На этот раз он не стал их протирать — протирать было бессмысленно — и не стал надевать обратно. Он просто держал их в опущенной руке, смяв тонкие дужки, и смотрел на брата широко распахнутыми, близорукими, беззащитными глазами. В них не осталось ни спасительных стёкол, ни интеллектуальной брони, ни вежливых расчётов чужих переломов. В них была только ясность — абсолютная и серьёзная, как кровная клятва.

— Да, — сказал он просто. — Построим.

Они протянули друг другу руки — грязные, в ссадинах, перемазанные в старом машинном масле — и крепко, по-мужски пожали их над обломками своей первой общей сбывшейся мечты, над перевёрнутым дырявым ведром и притихшей в кастрюлях птицей. И в тот самый миг две длинные тени за их спинами, весь этот долгий день шедшие рядом плечом к плечу, на последней, угасающей полосе заката наконец-то наложились одна на другую. И стали одной.

Когда они пошли обратно к дому, небо уже стремительно густело тяжелым, бархатным синим цветом. У пролома в стене их молча ждала Сара. Она не стала спрашивать, что они там делали столько часов и почему вернулись такие перепачканные. Она просто взяла Ализира за руку, точно так же, как брала под столом за завтраком, и пошла рядом, и этого было более чем довольно. Их маленький треугольник, сам того не зная, намертво замкнулся.

А высоко над ними, на самом краю наступающей темноты, там, где кончался их уютный, понятный мир и начиналось ледяное чужое пространство, зажглась Синистра.

Далёкая, мертвенно-бледная звезда-пульсар мигала ровно и размеренно, будто отсчитывала что-то своё, скрытое от людей. Отец как-то сказал про неё, что она по-своему красива, да только совершенно не греет, а значит, она — не своя. Дети любили подолгу смотреть на неё, потому что казалось, будто она танцует в пустоте.

И её танец, если приглядеться очень внимательно, был не танцем вовсе, а медленным, безжалостным и бесконечно терпеливым обратным отсчётом.

Но этого не знал никто на планете. И меньше всех об этом подозревали те двое перемазанных сажей мальчишек, что шли сейчас под ней домой, уставшие, голодные и абсолютно счастливые, неся внутри себя огромный город, которого ещё не было.

В тот день на свалке на окраине старого поместья родилась не просто дружба.

В тот день родился Синтрициус.

Просто мир об этом ещё не знал.

Глава 1. Пари на краю света

Тринадцать лет спустя Мекрория пахла углём, горячим паром и той особой уверенностью, с какой живут люди, считающие, что завтрашний день обязан быть точной копией вчерашнего — разве что с чуть большей прибылью в графе напротив.

В «Клубе Основателей» окна были наглухо зашторены от двойного света Тристана и Изольды. Магнаты не любили живое небо: оно менялось, а они привыкли к тому, что не меняется. Здесь признавали только один свет — тусклое, надёжное золото газовых рожков, и он лежал на лицах ровным слоем, как лак на старой мебели. Воздух стоял неподвижно — сигарный дым висел столбами, потому что никто никогда не открывал форточку: форточка впускает ветер, а ветер приносит перемены. На кожаных диванах сидели люди, которые проложили рельсы через континенты и вырыли шахты в недрах гор; они владели настоящим целиком и не видели причин делиться будущим хоть с кем-то. Сюда, в нейтральную Мекрорию, они съезжались со всех пяти государств именно потому, что здесь ни один из них не был хозяином, а значит — ни один не мог схитрить: устав Клуба Основателей, скреплённый мекрорийским арбитражем, держал слово крепче любой короны, и пари, заключённое под этими сводами, исполнялось так же неумолимо, как приговор.

Для Альгора Никса этот зал был свалкой. Он узнавал её породу с полувзгляда — ту же, что в детстве за проломом в стене, только вывернутую наизнанку: там лом был свободен и ждал, чтобы стать чем-то новым, а здесь громоздились окостенелые догмы и чугунные привычки, отработавшие своё концепции, которые давно пора было сдать в переплавку, но которые вместо этого усадили в кресла и налили им коньяку.

Альгор стоял на дубовом подиуме и смотрел на них не мигая. Очков на нём больше не было: близорукость он вырезал скальпелем хирурга пару лет назад, в один приём, без колебаний, как вырезают то, что мешает видеть. Стекло ему больше не требовалось — ни на глазах, ни между ним и миром. Он держался прямо, так прямо, что по тому, как неподвижно и бледно лежали на краю подиума его пальцы, можно было прочесть, чего ему стоит эта прямизна. Взгляд он не отводил ни на магнатов, ни в зал — он смотрел чуть в сторону, на стол рядом с собой, где мерцала латунью и полированным деревом безупречная модель, и держался за неё глазами так же, как в детстве держался за книгу, когда ему было страшно. Только теперь он не прятался. Теперь он выступал.

— Поезда уперлись в предел физики, господа, — говорил Альгор, и голос его больше не дрожал, как дрожал когда-то над ржавым ведром; он звучал теперь с той спокойной, хирургической непререкаемостью, с какой скальпель входит в ткань. — Вы сжигаете тысячи тонн угля, чтобы сдвинуть с места тысячи тонн стали ради перевозки сотни пассажиров. Ваша экономика — это экономика трения. Я предлагаю вычесть трение из уравнения.

Он коснулся латунной капсулы на модели — кончиками пальцев, бережно, как касаются больного, которого пришли вылечить.

— Вакуумный тоннель. Электромагнитная катапульта. Снаряд, не касающийся стенок. От Мекрории до Ифисании не трое суток по морю, а три часа. Без угля, без дыма, без паровых котлов. Вагон «Пуля» — это не транспорт, господа. Это инъекция скорости прямо в кровеносную систему цивилизации.

Он замолчал. И в зале повисла тишина — не та, звенящая, полная веры, какая бывает после чуда, а тяжёлая, душная, какая бывает после приговора, который ещё не огласили, но все уже поняли. Магнаты молча разглядывали блестящую игрушку на столе, и кое-кто из них лениво поворачивал на пальце перстень, и где-то высоко над подиумом мерно тикали большие настенные часы — единственное в этом зале, что ещё отсчитывало время вперёд, а не стояло на месте.

Тишину разорвал скрип отодвигаемого кресла — тяжёлый, деревянный, как звук ломающейся балки. Барон Вульпин поднимался на ноги медленно, опираясь ладонями о подлокотники, и в этой медлительности была не важность, а вес: вес человека, который слишком много раз в жизни поднимался вот так, чтобы сказать «нет», и устал это делать. Лицо у него было как выветренная скала — не грозное, а стёртое годами ветров до такой ровности, что на нём уже не оставалось места для новых морщин, только для старых, въевшихся, как трещины в камне. На узловатых пальцах бриллиантовые перстни не могли скрыть мозоли — тёмные, плоские, въевшиеся в кожу намертво, память о тех далёких годах, когда он сам стоял у печей и держал молот, прежде чем молот стали держать на него.

— Инъекция, говорите, Никс? — голос Вульпина пошёл по залу низко, рокоча где-то под хрусталём люстр, и бокалы на столах отозвались тонким, тревожным звоном. Он не смеялся. Он говорил с той тяжёлой, почти отцовской усталостью, с какой объясняют ребёнку в сотый раз, почему нельзя совать руку в огонь. — Вы смотрите на свои чертежи, юноша, и видите чистые линии. Прямые векторы, красивые параболы, ноль трения. А я смотрю на те же чертежи — и вижу кровь.

Он тяжело оперся обеими руками о спинку кресла перед собой, и перстни блеснули в газовом свете — единственном свете этого зала, потому что окна здесь были наглухо зашторены от двойного неба, и под ровным золотом рожков у каждого лежала только одна тень, плоская и послушная, не та живая двойная тень, что падает на улице от Тристана и Изольды. Альгор, стоя на подиуме, чувствовал эту плоскость кожей, как чувствуют фальшивую ноту: в мире, где у каждой вещи должно быть две тени — тёплая и холодная, прощающая и беспощадная, — этот зал выбрал себе одну, и эта одна была ложью, которую все договорились считать правдой.

— Чтобы проложить вашу вакуумную трубу через Пролив Бурь, — продолжал Вульпин, и голос его не повышался, отчего становилось только страшнее, — мне придётся послать на дно тысячи водолазов. Половина из них не поднимется. Чтобы запитать ваши магниты, мне придётся перестроить всю энергетику континента, а значит — остановить заводы, а значит — оставить без хлеба тех, кто эти заводы кормит. Вы говорите, что вычитаете трение, Никс. Но вместе с трением вы вычитаете людей. Мои железные дороги кормят два миллиона семей. Кочегары, путейцы, машинисты, их жёны, их дети, которые учатся на стипендию компании. Что они будут делать в вашем стерильном вакууме, где поезд летит сам, без рук? Голодать во имя прогресса?

Альгор нахмурился. Пальцы его, до того лежавшие на краю подиума бледно и неподвижно, теперь вцепились в полированное дерево модели — так же, как в детстве вцеплялись в кожаный переплёт книги, когда мир становился слишком громким. Опора не держала.

— Прогресс всегда требует переквалификации, барон, — сказал он, и сам услышал, как слабо это прозвучало: тонкий, книжный голос против скалы, формула против двух миллионов имён. — Открыв новые скорости, мы создадим новые индустрии, новые рабочие места, которых сейчас нельзя даже вообразить…

— Мы создадим хаос! — оборвал его Вульпин, и в его глазах вспыхнул не гнев завистника, а искренний, защитный, почти отчаянный гнев человека, который видит, как кто-то по неведению поджигает чужой дом. — Вы гений, Альгор. Никто в этом зале не сомневается ни в глубине вашего ума, ни в чистоте ваших намерений. Но вы строите мир для формул, а мы строим мир для людей. Ваш снаряд — это красивая, блестящая смерть для нашей экономики и для тех, кто в ней живёт. Мы не дадим вам на это ни ломаного гроша. Не потому, что мы глупы или злы. А потому, что мы не позволим вам разрушить наш дом ради вашей лаборатории.

Он сел. И зал ответил ему не аплодисментами — аплодисменты были бы слишком лёгкими для того, что здесь происходило, — а гулом, низким и согласным, и в этом гуле Альгор, стоя на подиуме, вдруг увидел лица: увидел так отчётливо, что стало тошно, потому что против каждого из этих имён у него не нашлось бы ни одного аргумента, кроме тех, что уже прозвучали и не сработали. Вот лорд-судовладелец из Ифисании, чьи клиперы возят грузы через Океан Бурь по три недели и чья прибыль умрёт в тот день, когда «Пуля» долетит за три часа; он не кивал Вульпину, он просто перекатывал во рту коньяк и смотрел в стол, уже считая убытки. Вот хозяйка угольных копей Кесариона, чьи шахты кормят паровые магистрали континента и чьи акции обратятся в пыль, стоит углю стать ненужным; она сидела прямо, не шевелясь, как солдат на посту у обречённого знамени. Вот банкир Гранвалиоса, молчаливый, в фиолетовом сюртуке, — ему было всё равно, кто победит; ему важно было лишь то, что чужой гений, не подконтрольный Совету Учёных, пугает его больше любой войны. Они не были злодеями. Они были людьми, у которых под ногами горела земля их собственного мира, и Альгор только что предложил залить её бензином ради скорости, которой они не просили.

И весь этот гул сложился у него в ушах в один звук — лязг закрывающихся изнутри ворот крепости, которая увидела на горизонте чужое знамя и решила держать осаду до последнего человека, не разбирая, несёт ли чужак войну или спасение. Это был не отказ завистников, боящихся нового. Это был отказ тех, кому есть что терять, — и их правда была такой тяжёлой и такой человеческой, что против неё не работала ни одна формула. Альгор видел всё это ясно, как чертёж в разрезе — и именно поэтому молчал: против чертежа у него был ответ, а против горящих под ногами земель ответа не было.

Альгор стоял на подиуме и чувствовал, как его грандиозная стройка — та самая, что началась тринадцать лет назад над ржавым ведром, — рушится у него на глазах, не успев начаться, и рушится не от глупости слушателей, а от их правоты. Он подготовился к спорам о физике, о прочности, о параболических траекториях и усталостных нагрузках. Но физика здесь никого не интересовала. Здесь интересовались людьми, которых он в своих чертежах не нарисовал, потому что не умел их видеть — умел только считать. И впервые за очень долгое время он оказался один на один с чужой, непробиваемой, абсолютно справедливой правотой, против которой у него не было ни одного аргумента, кроме того самого голода до понимания, который здесь, в этом зале с одной тенью, был бесполезен.

Он стоял и молчал, и большие настенные часы над его головой тикали ровно и неумолимо, отсчитывая секунды его поражения.

И в этот самый миг, ровно между двумя сухими щелчками маятника, из бархатной полутени у дальних дверей раздался голос — спокойный, безукоризненно поставленный, такой, каким говорят люди, привыкшие, что зал замолкает сам, ещё до того, как они закончат фразу:

— Барон Вульпин. Как всегда, вы защищаете прошлое с таким благородным жаром, словно это единственное будущее, которое мы заслужили.

Все головы в зале разом повернулись, и сизый сигарный дым качнулся, потревоженный этим движением, будто сама комната вздохнула.

Ализир Фокстроджент не вошёл в зал — он в нём оказался, и гравитация помещения незаметно перетекла к нему, как перетекает вода к более глубокому месту. Костюм сидел на нём с такой пугающей безупречностью, будто был отлит по фигуре из жидкой тени, а походка оставалась лёгкой, скользящей, почти хищной. На переносице у него поблёскивала тонкая оправа червонного золота — изящная, дорогая, абсолютно не нужная его зрению, и именно поэтому она сидела на нём так естественно, как сидит на актёре грим, в который он уже врос.

Он неторопливо прошёл к подиуму — туда, куда человек без имени в реестре Основателей не поднялся бы никогда. Дверь в этот зал Ализиру открывала кровь Фокстроджентов, чьё имя стояло в списках ещё тогда, когда самого клуба не существовало; но кровь лишь впускала за порог — а право стоять здесь и говорить, право, чтобы этот зал не зевал, он заработал сам, сделками, после которых в клубных ведомостях напротив фамилий магнатов вставали цифры с лишним нулём, и магнаты это помнили, даже когда делали вид, что забыли. Место же на подиуме Альгору открыл Ализир — как в детстве открыл ему пролом в каменной стене, — но и Альгора впустили не как чужого: его имя уже год как стояло в инженерных рецензиях трёх государств, и клуб не мог не дать ему четверть часа, хотя и дал их с той снисходительной улыбкой, с какой взрослый слушает ребёнка, показывающего рисунок. Их впустили. Их выслушали. Им даже налили коньяку. Но за всеми этими жестами вежливости стояло одно тихое, непоколебимое убеждение зала: перед ним — мальчишки, какими бы гениальными они ни были, а мальчишкам не доверяют перестраивать мир, в котором у взрослых всё уже посчитано. И вот теперь Ализир встал плечом к плечу с братом и мягко, но уверенно накрыл своей ладонью побелевшие пальцы Альгора, всё ещё стискивавшие край латунной модели. Хватка у Ализира была горячей. Он ничего не сказал брату — словам здесь было бы тесно, — но в этом одном жесте Альгор прочёл всё, что ему было нужно: я здесь. Дыши. Теперь держу я.

Ализир поднял взгляд на Вульпина, и стёкла его очков поймали тусклый газовый свет двумя ровными бликами, за которыми нельзя было разобрать глаз.

— Вы говорите о людях, барон, и ваша забота делает вам честь, — голос Ализира заполнил зал до последнего тёмного угла, не повышаясь ни на полтона. — Вы боитесь, что наш вакуум оставит их без хлеба. Но вы забываете, что люди, которых вы так отчаянно опекаете, умеют не только есть. Они умеют мечтать. А вы смотрите на карту мира из окна этого клуба и видите лишь необъятные пространства, которые нужно веками усмирять кайлом и лопатой, — и не верите, что их можно сшить воедино за одно поколение.

Вульпин тяжело свёл седые брови, но промолчал. Ализир не оставил ему паузы.

— А мы с братом утверждаем обратное. Этот мир мал, барон. Настолько мал и тесен, что мы вдвоём обогнём его по кругу, полагаясь лишь на тот скрипучий, допотопный транспорт, который уже существует в вашей уютной парадигме, — и вернёмся в этот самый зал быстрее, чем высохнут чернила на вашем следующем квартальном отчёте.

По залу прокатился низкий, недоверчивый гул. Кто-то на задних рядах откровенно усмехнулся в бокал с коньяком.

— Я предлагаю пари, — сказал Ализир, и слова его упали в толпу тяжело, заставив гул захлебнуться. — Ровно девяносто мекропейских суток. Стартуем завтра на рассвете. Пройдём через Ифисанию, пересечём Океан Бурь и Великую Пустыню и вернёмся сюда. Без частных скоростных клиперов, без правительственных дирижаблей и военных эскортов. Покупая билеты в тех же кассах, что и ваши кочегары. Только мы, обычные маршруты и наш собственный ум.

— Мальчишество, — презрительно бросил кто-то из темноты. — Очередная столичная блажь. И что вы готовы поставить на кон, Фокстроджент? Свой лоск?

Ализир поднял свободную руку к лицу и медленно, почти лениво снял очки.

Сложил дужки — раздался тихий, сухой щелчок, и в зале вдруг стало видно его глаза: такие же резкие, такие же живые, как были за стёклами секунду назад, — только теперь без блика, без преграды, открытые и хищные. Стёкла ничего не исправляли и ничего не прятали от мира — они прятали его от мира, и теперь он решил, что прятаться больше незачем. Рядом с ним Альгор невольно дёрнул рукой к собственной переносице — туда, где очков уже пару лет не было — и отдёрнул: его пальцы вспомнили жест, которого он сам себе больше не позволял, и память эта оказалась сильнее воли.

— Если мы опоздаем хоть на один удар маятника, — произнёс Ализир, глядя теперь на Вульпина без всяких фильтров, глаза в глаза, — все чертежи моего брата, все его патенты и все концепции, которые он ещё даже не перенёс на бумагу, переходят к вашему синдикату. Безвозмездно и навсегда. Хороните их в архивах, переплавляйте, жгите — как угодно. Мы навсегда уйдём из индустрии.

Альгор вздрогнул так, словно ему между лопаток вогнали ледяной клин, и воздух вышел из лёгких коротким, беззвучным толчком.

Ализир только что положил на сукно не деньги и не статус. Он положил его, Альгора, разум — его бессонные ночи, его формулы, саму ту суть, ради которой он дышал. И сделал это легко, с блестящей улыбкой, обращённой к Вульпину, — и за всё это время, ни объявляя пари, ни ставя на кон чужую душу, брат ни разу не повернул к нему головы. Он снова шёл напролом, как шёл всегда, весело и наудачу, не глядя под ноги, — а под ногами у него на этот раз был Альгор. На секунду тому захотелось вырвать руку, крикнуть «нет», остановить это безумие. Но он стиснул челюсти до боли в суставах и промолчал — потому что без пробивной силы брата его гений так и сгнил бы в ящике стола, и эта правда держала его крепче любого ужаса. Что-то в нём тогда надломилось — тихо, без звука, как трескается изнутри стекло, — и он знал, что обратно уже не склеится.

— А если вы чудом успеете? — прищурился Вульпин. В глазах старого хищника, побитого штормами, вспыхнул неподдельный, опасный интерес: он увидел в этой сделке не просто способ публично осадить выскочек, а законный шанс запереть в самом глубоком сейфе искру, способную спалить его империю.

— Вы и ваши партнёры полностью финансируете пилотный проект «Пули», — Ализир упёрся обеими ладонями в край стола, нависая над сидящим магнатом, — и передаёте нашему новому консорциуму полные, эксклюзивные права на разработку острова у побережья. Того самого клочка суши, который вы все считаете бесполезным камнем, потому что там нет ни угля, ни руды. Только песок и голая скала.

Альгор, стоявший рядом, едва заметно замер на слове «скала». Он-то помнил другое — отцовский палец на карте и брошенное мимоходом «там и так есть люди», — и помнил так отчётливо, будто отец сказал это вчера. Он промолчал и на этот раз: сейчас было не время. Но остров в его голове перестал быть пустым.

Зал замер.

Вульпин медленно поднялся. Бриллиантовые перстни на его пальцах тускло сверкнули в газовом свете, и он протянул через стол свою огромную, узловатую руку.

— Девяносто суток, Фокстроджент. До последнего удара вот этих часов. Пари принято.

Ализир перехватил его ладонь. Рукопожатие двух эпох было твёрдым и сухим, без пота и без дрожи. Ставки были сделаны, и большие настенные часы над подиумом, будто дождавшись своего часа, начали отсчитывать девяносто суток — ровно, неумолимо, уже не вперёд вообще, а вперёд к одному-единственному удару маятника, на который теперь была натянута вся их жизнь.

На страницу:
2 из 6