Ля Резистанс
Ля Резистанс

Полная версия

Ля Резистанс

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

До четырех утра я не спал. Не от нервов — от работы: архив досыпался.

Он шел уже не кусками, а сплошняком, и я лежал и разбирал его, как разбирают трофейный ящик с бумагами — быстро, безжалостно, откладывая нужное и не жалея остального.

Нужного было мало.

Отец. Верден, газ, восемнадцать лет кашля по ночам, мастерская, руки в мазуте, немногословный. Июнь сорокового, дорога, кювет, самолеты. Мать после этого — вот такая, как в кухне.

Папаша Тибо, компаньон отца, друг с девятьсот шестнадцатого. Мастерская в Гийотьере. Я там работаю. Ученик, второй год.

Марсель — сын покойной отцовой сестры, живет с бабкой на Гранд-Кот.

Типография. Полгода. Пришел туда за компанию, потому что позвал Ги, а Ги позвал, потому что мальчишка на велосипеде не привлекает внимания. Кто такой Ги, откуда он взялся и на кого работает — мальчик не знал и не спрашивал, ему было интересно и лестно.

Список. Ги писал его при мальчике, и мальчик стоял рядом и держал лампу.

Я лежал в темноте и думал, что мне достался не боец, а причина провала. Их всегда берут через таких: через того, кто держит лампу.

Потом я подумал еще одну вещь, один раз.

Сейчас, в эту самую ночь, за две тысячи километров к востоку отсюда, лежит на койке шестнадцатилетний мальчишка двадцать пятого года рождения, голодный, и ждет, когда ему придет повестка. До фронта ему еще полтора года. Он ничего не знает ни про Лион, ни про меня, ни про то, чем всё это кончится.

Я подумал это ровно один раз и запретил себе продолжать. У меня не было ни инструментов, ни времени, а в конце этой дорожки стоит очень тихое и хорошо оборудованное помещение, из которого не выходят.

Я повернулся к стене и стал считать выходы из квартала.

Их было четыре, и два из них никуда не годились.



Утром я украл сам у себя.

Восемьсот двадцать франков лежали у меня в кармане со вчерашнего, и с ними надо было что-то делать до того, как их найдет мать, — а мать нашла бы, потому что мать в этом доме находила всё.

Домой нельзя. Никогда, ни при каких обстоятельствах, ни франка, ни бумажки. Я это правило потом объявлю вслух и его потом все будут нарушать, но начал я с себя и в первое же утро.

По дороге я разделил их на три части и разложил в трех местах. Одно место было хорошее, два — временные и плохие, и меня это раздражало весь день. Раздражало настолько, что уже к вечеру я знал, чем займусь в ближайшие ночи.

Отдельно я подумал, чьи это, собственно, деньги.

Деньги были кассы, касса была общая, а общего у меня в этом городе не было ничего. В прошлой жизни я знал, как это называется, и знал даже, какая за это статья. Здесь у этого пока не было названия, потому что не осталось никого, кто мог бы заявить о пропаже: жестянка вместе со всем цехом уехала в фургоне.

Значит, этих денег не существовало.

Ими я и жил потом полгода, и на них же вытащил первого человека.



Мастерская Тибо стояла в Гийотьере, за мостом, в тупике между складом и красильней. Три бокса, яма, верстак, во дворе — разобранный «рено» на чурбаках и штабель шин, за которые в сороковом можно было купить квартиру, а теперь квартиру и просили.

Я ехал туда на велосипеде, через мост, в тумане, в котором Рона была не видна, а слышна.

Мальчишка на велосипеде едет через мост в утреннем тумане.

Я поймал себя на этом кадре, обозлился и стал крутить педали быстрее.

Тибо был во дворе.

Пятьдесят шесть лет, шея как у быка, руки в трещинах, кепка на затылке. Он стоял, вытирал ветошью деталь и смотрел, как я подъезжаю, и он смотрел на меня уже тогда, в первое же утро, и я это заметил и ничего не смог с этим сделать.

— Явился, — сказал он.

— Явился.

— Карбюратор на верстаке. Он не мой, он мсье Броссара, и мсье Броссар святой человек, он ждет с четверга.

Я взял карбюратор.

И вот тут выяснилась вторая хорошая новость за двое суток.

Руки умели.

Я понятия не имел, как разбирают карбюратор тридцать четвертого года, — а руки имели. Они сняли крышку, вынули иглу, поставили ее на ветошь острием вверх, потому что так не потеряется, и полезли за жиклером, и всё это делалось само, пока я думал совершенно о другом. Тело, которое шестнадцать лет ходило в лицей и второй год ходило в мастерскую, знало свою работу, и знало ее прилично.

Это меняло очень многое. У меня были не только легкие ноги. У меня были руки с ремеслом, а ремесло — это легенда, деньги и повод ездить по городу.

Я продул жиклер и спросил:

— Папаша, сколько бензина через нас проходит в месяц?

Тибо перестал вытирать деталь.

— Чего?

— Бензина. По талонам, по разнарядке. Сколько выписывают, сколько списываем, кто подписывает бумагу.

Он смотрел на меня секунды три.

Три секунды — это очень много. Я это понял в ту же минуту и обозлился на себя всерьез: я дал мальчишке задать вопрос, который мальчишки не задают. Не «а можно я поеду», не «а дай прокатиться», а «кто подписывает бумагу».

— Ты чего это вдруг, — сказал Тибо медленно.

— Мать спрашивала, — сказал я. — Насчет фургона в прачечную.

Соврал плохо. Но соврал в ту сторону, куда старику было приятно поверить, а это работает лучше хорошей лжи.

Он крякнул и вернулся к своей детали.

К обеду он заговорил сам.

— На Терм ночью типографию накрыли, — сказал он, не глядя. — Полиция. Машину увезли, взяли троих. Говорят, один готов.

Я молчал.

— Дурак кто-то держал станок в подвале с одним выходом, — сказал Тибо. — Умные люди, красивые слова. Тьфу.

— Больше не повторится, — сказал я.

Не потому что вырвалось. Потому что мне нужно было, чтобы старик услышал именно это и запомнил, что мальчишка сказал это спокойно.

Тибо поднял голову.

Тут он и произнес эту свою фразу, которую я потом услышу еще раз двести, — и мальчик, чью память я донашивал, слышал ее с восьми лет, и она хранилась у него в архиве в одной ячейке с запахом мазута.

— Под Дуомоном тоже так думали, — сказал папаша Тибо.



Считать я сел вечером, во дворе, на штабеле шин, пока не стемнело окончательно.

Не записывая. Я больше вообще ничего не записывал — ни в тот вечер, ни через год, ни разу; и когда меня спрашивали почему, я отвечал, что у меня хорошая память, и это было правдой, но не главной.

Итак.

В цеху той ночью было восемь. Ги — минус. Троих взяли — минус. Остается четверо ушедших, и я пятый.

Пятеро.

Дальше я стал считать не людей, а их поведение, потому что люди меня в тот момент не интересовали, а поведение решало всё.

Дидье Люка, наборщик, заика, ушел по крыше. Утром вышел на работу в свою легальную типографию, к восьми, как ходит два года.

Второй — которого мальчик знал в лицо и не знал по фамилии — сидит дома у матери на Круа-Рус и не выходит третьи сутки. Это заметнее, чем ходить.

Третий, по кличке Шарло, вчера был в кафе на площади и рассказывал. Мне это принесли за день дважды, и оба раза принесли те, кому вообще не следовало этого знать.

Четвертый уехал к родне в Сент-Этьен и, вероятно, считает, что спасся. Он уехал по своим документам, на поезде, с вокзала Перраш, и его дорога сейчас лежит в жандармской сводке ровной строчкой.

И пятый я. С шишкой над ухом, без куртки, в доме, где меня видели вчера ночью двое соседей.

Взятые дадут показания. Не потому, что предатели, — потому что их трое, они не подготовлены, а тот, кто вел вчера облаву, судя по всему, свою работу знает и в ночную смену не орет.

Пятеро незнакомых мне мальчишек и мужиков ходили сейчас по городу, дышали, ели свой паек и были совершенно уверены, что раз пронесло — значит, пронесло.

Их возьмут всех.

По моим прикидкам — за неделю. По опыту — за четыре дня.

Я слез с шин и пошел за велосипедом.

Глава 3

Глава 3.

Первая неделя



По опыту у меня было четыре дня, и я потратил их на арифметику.

Не на подвиги. Подвиги — это когда не хватило времени на арифметику.

Первое, что я сделал, — разложил пятерых уцелевших по трем графам: спасать, отсекать, списать. Графа была не про людей, а про поведение, потому что людей я не знал, а поведение видел.

Спасать — двое. Отсекать — один. Списать — двое.

Списанных я вычеркнул в среду, и до сих пор считаю, что вычеркнул правильно.



Первым списался тот, что уехал в Сент-Этьен.

Он взял свои документы, свои деньги, пошел на Перраш и сел на поезд, и я узнал об этом на второй день от третьих лиц, что само по себе диагноз. Достать его я не мог никак: до Сент-Этьена час с лишним, я не знал ни адреса родни, ни фамилии, а если бы знал — приехал бы к нему шестнадцатилетний мальчишка с сообщением, что за ним едут, и мальчишку этого он послал бы куда подальше и был бы прав.

Он сделал единственную вещь, которую в его положении делать нельзя: сменил место, не сменив имени. С точки зрения жандармерии он не спрятался, а сообщил новый адрес.

Я мысленно попрощался и занялся живыми.

Вторым был Шарло.

Шарло я видел один раз, в среду, в кафе на площади, и одного раза мне хватило. Ему было лет двадцать пять, он был красивый, шумный, и он рассказывал.

Рассказывал он хорошо. Он уже отшлифовал историю за три дня, у него появились паузы в правильных местах, он умел вовремя понизить голос, и слушали его человек шесть, из которых я не знал ни одного, а он, судя по всему, знал четверых.

Я подсел, поймал его в дверях и сказал ровно три вещи. Что через два дня его возьмут. Что он должен сегодня же уехать, и не по своим бумагам. Что если он этого не сделает, я его больше не знаю.

Шарло посмотрел на меня сверху вниз.

Потом он потрепал меня по щеке.

Я запомнил это движение до конца своих дней — и, что важнее, я запомнил, что в ту секунду не почувствовал ни обиды, ни злости. Обижаться на источник данных бессмысленно, а данные я получил исчерпывающие.

Вечером я разослал через Марселя одно слово всем, кого мог достать: с Шарло не разговаривать, к Шарло не подходить, если Шарло подойдет сам — не знать его.

Марсель спросил, что за подлость.

Я сказал: не подлость, а отсечка.

Марсель не понял слова. Слово ему не понравилось, и он ушел злой.

Шарло взяли в субботу утром, дома, вместе с двумя из тех шестерых, что слушали его в кафе. Одного из шестерых, как выяснилось потом, не взяли никогда и никого не взяли рядом с ним, и я до сих пор думаю, что знаю почему.



Теперь про то, что у меня было.

Я расписал это в среду ночью, лежа под скошенным потолком, и с тех пор пересчитывал раз в неделю все четыре года.

Люди — четверо, из них годных полтора.

Марсель Лефевр, девятнадцать лет. Сила, преданность, ноль дисциплины, желание немедленно совершить что-нибудь громкое. Ходит по городу как человек, которому нечего скрывать, и это, как ни смешно, его лучшая маскировка. У него револьвер — «лебель» девяносто второго года, барабан на шесть, патронов три. Стрелял из него один раз в жизни, в карьере, по банке, и не попал.

Колетт Лефевр, четырнадцать. Не годна. Категорически. Записана в графу «не привлекать» большими буквами.

В четверг она между делом сообщила мне, что человек в пальто, который стоял тогда на углу, ходит обедать в «Прогре», на угол Республики, и обедает там один, и что она это видела дважды.

Я спросил, как она это видела дважды.

Она сказала: ходила смотреть.

Я подчеркнул слова «не привлекать» второй раз.

Дидье Люка, двадцать два. Наборщик. Заикается.

И я.

Оружие:три патрона.

Деньги:восемьсот двадцать франков, разложенные в трех местах, из которых два плохие. Для понимания: рабочий на заводе в Вильёрбанне получает в месяц около тысячи двухсот. Я держал в руках три четверти месячной зарплаты одного человека и должен был содержать на них подполье.

Документы:мои собственные, настоящие, и это единственная хорошая строчка во всей описи.

Транспорт:велосипед. Фургон прачечной — по вторникам. Мастерская Тибо — теоретически.

Помещения:ни одного.

Связь:голосом, лично, из рук в руки.

Репутация:героя. Не заслуженная ни на грамм и работающая как настоящая.

Я перечитал это мысленно два раза.

С таким имуществом в моей прежней жизни не начинали даже самые безнадежные. Я держал в руках чужие сводки по таким группам: люди, у которых нет ничего, кроме желания, живут в среднем от четырех недель до трех месяцев, и я мог назвать причину провала заранее.

Единственное, чего в описи не было и что стоило дороже всего остального, — я сам знал эту сводку наизусть.

И еще одно, до чего я додумался не сразу, а числа двадцать восьмого, стоя в очереди за хлебом.

Карточка у меня была категории J3.

Их ввели летом того года и разбили всех по возрасту и по работе: младенцы, малыши, дети, потом J3 — от тринадцати до двадцати одного, потом взрослые, потом тяжелый труд, потом старики за семьдесят. J3 полагалась самая большая хлебная норма во всей стране, плюс сахар, плюс варенье, плюс шоколад, потому что растущему организму надо, а страна еще делала вид, что понимает, кому что надо.

Слово это уже пошло гулять по городу. В газетах писали про «нашу молодежь J3», в кафе так называли всех, кому нет двадцати, и говорили это с той смесью умиления и раздражения, с какой всегда говорят про чужую молодость.

Я стоял в очереди, слушал и понимал, что держу в руках лучший документ Франции.

J3 не досматривают. J3 глупый, J3 не при чем, J3 ездит на велосипеде и таскает в сумке хлеб, гайки и учебник географии. У J3 законный повод болтаться по улицам в любое время суток, потому что молодежь всегда болтается. И, что важнее всего, ни один полицейский на свете не может представить себе, что штабную работу в его городе ведет существо, которому по карточке положен шоколад.

Я эту мысль потом развернул на всю сеть. Курьеры у меня были в основном младше семнадцати, и я знаю, чего мне это стоило.



Про Дидье Люка надо отдельно.

Я пришел к нему в четверг, в обеденный перерыв, во двор его легальной типографии, где он ел хлеб с луком, сидя на ящике.

Двадцать два года, узкие плечи, очки, замотанные ниткой на дужке. Он вздрогнул, увидев меня, и стал говорить, и на второй фразе застрял намертво.

Заикался он тяжело, с полной остановкой, и было видно, что он к этому привык и что окружающие привыкли не ждать.

Я подождал.

Не из деликатности. Мне было нужно, чтобы он договорил сам, потому что человек, за которого договаривают, перестает приносить информацию: он начинает приносить то, что за него договаривают.

Он договорил. Он сказал, что не спал четыре ночи. Что он держит в голове весь набор, который они делали, и что он думал сжечь очки, потому что по очкам его узнают, и это была первая по-настоящему интересная мысль, которую я услышал в этом городе.

Потом он спросил, правда ли, что Ги умер, и правда ли, что я был там до конца.

Я сказал, что Ги умер.

На вторую половину вопроса я не ответил, и он услышал в этом молчании то, что все слышали в нем весь тот год.

Потом я его завербовал.

Не идеей. Идеи у него уже были, идей у них у всех было навалом, и от идей они и горели. Я дал ему задачу: перечислить всё, что в разгромленном цеху могло уцелеть и представлять ценность, по пунктам, к воскресенью. Шрифт. Валы. Реглет. Кто в городе покупает свинец и не задает вопросов. Кто из наборщиков сидит без работы.

Он выслушал, кивнул и перестал дрожать. Прямо на глазах, за полминуты.

Так работает всегда и со всеми. Человеку страшно не от опасности, а от отсутствия дела. Дайте перепуганному человеку список из шести пунктов, и он будет спать.

Уходя, я спросил про семью.

У него была мать в Живоре и был младший брат, которого в прошлом году взяли где-то на севере — не в бою, просто взяли, при облаве, вместе с людьми, оказавшимися на улице, — и увезли в Германию.

Он сказал это без всякого нажима, коротко и ровно, как говорят о том, что думают все время.

Я запомнил.

Я запомнил это как то, что делает человека надежным, потому что у него есть причина.

Потом, много позже, я вспомню этот разговор во дворе, с хлебом и луком, и пойму, что записал тогда не то. Причина, которая делает человека надежным, и причина, за которую его покупают, — одна и та же причина. Их не различить заранее. Я и не различил.



Половину этой недели я, впрочем, потратил не на людей, а на чужие воспоминания.

Это была самая странная работа в моей жизни, и я не могу подобрать для нее другого слова, кроме «перечитывать».

Я ложился, закрывал глаза и вытаскивал наугад какой-нибудь кусок из архива, доставшегося мне вместе с телом. Двор. Лето. Мальчишки играют в мяч. Молочник ставит бидоны у черной лестницы.

Мальчик, который это помнил, видел здесь мяч.

Я видел молочника.

Молочник приходил в семь. Это правильно. Но он приходил еще и после обеда, не каждый день, а раза два в неделю, и бидонов у него в эти разы не было. Он поднимался на третий этаж, к вдове Жерар, и сидел там минут двадцать, и весь двор считал, что понимает почему, и посмеивался. Возможно, весь двор был прав. Но вдова Жерар с тридцать восьмого года не платит за квартиру, а живет, и второй год не работает, и это уже вторая нестыковка на одном человеке, а две нестыковки на одном человеке — это не совпадение, это адрес.

Дальше пошло гуще.

Консьержка в доме напротив держит в привратницкой стул для гостей, и на этом стуле в прошлом году сидели по очереди трое незнакомых, и всем троим она наливала.

У отца Робера Марена, с которым мальчик просидел четыре года за одной партой, служба в комиссариате Первого округа. Мальчик знал это как знают, что у кого-то отец пекарь. Я узнал это как расписание.

Окна пятого этажа в доме на углу смотрят прямо на арку, через которую я в ту ночь выходил. В этих окнах живет старуха, которая не спит.

Бакалейщик с рю Дюмон в позапрошлом году не имел ничего, а в этом поставил новую витрину. В сорок первом году во Франции никто не ставил новых витрин просто так.

К пятнице у меня в голове был не квартал, а схема.

Я перебрал за неделю шестнадцать лет чужой жизни и разобрал ее на составные части, как разбирают карбюратор: вот это нам понадобится, это выбросить, а вот эту деталь мальчик считал другом.

Мне это не было тяжело. Я хочу быть здесь честным: мне это не было тяжело ни секунды, и меня это даже не удивило.

Удивило другое.

Один раз, разбирая совсем уж мелочь — как они с Робером Мареном воровали яблоки на набережной, — я вдруг обнаружил, что улыбаюсь.

Улыбался не я.



В четверг я шел по рю Виктор-Гюго и остановился у витрины.

Магазин был меховой, хороший, довоенный. На стекле висело свежее объявление: сообщалось, что предприятие переходит под управление временного администратора, назначенного согласно закону, с указанием даты, номера и фамилии администратора. Все три вещи были указаны аккуратно, и объявление было отпечатано в типографии, и внизу стояла печать.

Прохожие читали его и шли дальше. Двое обсудили, что мех теперь, наверное, подешевеет.

Я стоял и знал не то, что это подлость.

Я знал, что идет за этим, и в каком порядке, и с каким интервалом. Сначала считают. Потом отбирают дело. Потом отбирают дом. Потом собирают в одном месте, недалеко, на несколько дней, для порядка. Потом подают вагоны.

Я простоял у витрины секунд двадцать, посчитал в уме, сколько времени у меня есть, получил цифру больше года и пошел дальше.

Больше я к этому в тот год не возвращался.



В пятницу Марсель захотел, чтобы у нас было название.

Он сказал это торжественно, вечером, в мастерской, и, судя по лицу, готовился три дня. Он предложил два варианта. Оба были красивые. В одном была заря.

Я сказал: нет.

Он спросил почему.

Я сказал: потому что название — это то, что человек говорит, когда с ним разговаривают долго и подробно. Пока названия нет, ему нечего сказать, кроме имен, а имена я у него отберу отдельно.

Марсель обиделся.

Я смотрел на его обиженную физиономию под лампой в шестьдесят свечей и думал, что у всего, что я в жизни смотрел и ненавидел, было прекрасное название, а к середине второй части выяснялось, что сюжета под ним нет.

Вслух я этого, разумеется, не сказал. Некому.

Заодно я тогда же завел правило, которое здесь никто не соблюдал и которое соблюдал только я: время встречи — это время встречи. Пришел я в шесть. Марсель пришел в двадцать пять минут седьмого, Дидье — в половине, и оба искренне не поняли, чего я хмурюсь.

Ничего, подумал я. Через год поймете.

Через год поняли. Правда, к тому времени это стоило нам трех человек.



В ночь с субботы на воскресенье я ушел за город.

Комендантский час в свободной зоне был условным, а я к тому же был мальчишкой на велосипеде, у которого в корзине лежала мешковина и старая камера от колеса, и на любой вопрос имелся ответ: еду к тетке в Кайер, мать послала.

Место я выбирал два вечера и выбрал на третий.

Романтики в этом деле нет никакой. Есть требования, и их шесть.

Место не должно быть приметным — приметное найдут. Оно не должно быть совсем неприметным — тогда его не найду я. Оно не должно лежать там, где копают: не на огороде, не у изгороди, не под деревом, которое кто-нибудь спилит на дрова зимой сорок второго года, а спилят зимой сорок второго все, до чего дотянутся. К нему должен быть повод подойти. От него должно быть видно подход. И вода — вода не должна стоять, иначе через год я откопаю кашу.

Я нашел это на седьмом километре, за Кайером: старый межевой камень на краю заброшенного участка, склон на юг, сухо, и в сорока шагах — тропа, по которой люди ходят за хворостом, и повод у меня, стало быть, тоже хворост.

Копал я час с четвертью и запомнил, что это долго. Тело было легкое, но силы в нем было на подростка, и мне пришлось это учесть в расчетах на будущее, как учитывают в расчетах любой недостающий ресурс.

В яму пошла жестянка из-под галет, обмотанная промасленной мешковиной.

В жестянке:

Триста франков — из тех, которых не существовало.

Свидетельство о рождении, чистое, довоенного образца, украденное мною в четверг в мэрии Пятого округа из папки, лежавшей на подоконнике. Оно пролежало там без движения два с лишним года и пригодилось в июле сорок второго.

Нож. Спички в пробирке. Свеча.

Две банки сардин, банка тушенки, сахар в тряпице.

Носки шерстяные, две пары. Шарф. Перчатки.

Карта департамента, вырванная из школьного атласа Колетт, за что мне влетело от матери в понедельник.

И маленький список — единственный список, который я себе позволил за всю войну: восемь цифр без пояснений, читаемых только мной.

Отдельно, в тряпке, легли двадцать патронов к «лебелю», купленные у одного человека в Гийотьере за сумму, о которой мне до сих пор неприятно вспоминать.

Марсель про эти патроны не узнал ни в тот год, ни в следующий.

Никто не узнал ни про эту точку, ни про три остальные, которые я заложил в декабре и в январе. Ни мать. Ни Колетт. Ни Тибо, который под конец знал про меня больше всех.

Принцип был простой, и я вывел его не сам — его вывела за меня чужая работа, которую я двадцать лет делал добросовестно. Сеть проваливается целиком. Не наполовину, не на четверть, а целиком, за трое суток, и человек, оставшийся после этого, должен иметь возможность встать с нуля в одиночку. Если у него ничего нет — он идет к своим. К своим он приводит хвост, и тогда проваливается вторая сеть.

Я забросал жестянку землей, притоптал, накидал сверху палой листвы и старого хвороста и посидел рядом на корточках, отдыхая.

Ночь была сырая и черная, снизу светился Лион — плохо, вполнакала, город экономил.

У меня в этом мире не было ничего своего. Ни имени, ни родни, ни страны, ни года, ни единого человека, которому я мог бы сказать хоть одно правдивое слово о себе. Мать, которую я целовал в лоб перед сном, была не моя. Сестру я к пятнице уже прикидывал, куда можно применить. Дом мой сгорел с той стороны времени, и я знал даже, в каком году он сгорит окончательно, и что не останется ни строчки.

А в сорока шагах от тропы, под мешковиной и палой листвой, лежала жестянка из-под галет, в которой было ровно то, что я туда положил, и ничего сверх этого, и она собиралась пролежать там столько, сколько нужно, и не задать мне ни одного вопроса.

Единственная вещь в этом мире, которой я мог доверять полностью.

Я встал, отряхнул колени и поехал домой.

Глава 4

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

На страницу:
2 из 3