
Полная версия
Ля Резистанс

Павел Смолин
Ля Резистанс
Глава 1
Глава 1.
Последнее, что я видел в прежней жизни, — двое французов курили и молчали.
Молчали долго и, судя по всему, о чем-то невыносимо важном. Один смотрел в окно, второй в стакан. За окном шел дождь. Музыки не было — музыка это пошло. Камера стояла чуть косо, и я минут двадцать ждал, что она выпрямится, но она так и не выпрямилась, потому что косо — это была мысль.
Диск привез внук. Сказал: деда, это классика, ты оценишь.
Я досматривал из принципа. Если отдал полтора часа, глупо не дожать; тем более что финала у таких фильмов обычно нет и надо еще застать момент, когда его не будет. На двадцать второй минуте молчания у меня заболело слева в груди — не резко, а по-хозяйски, будто пришли, сели и сняли пальто.
Я успел подумать ровно одно: вот, значит, чем.
Мне было семьдесят шесть лет, и я не жалуюсь. Свое отжил, свое отработал, и в общем знал, за что мне это. Но я всю жизнь считал, что французское кино — диагноз, и умирать от него было почти неприлично.
Потом стало темно, и это было нормально.
Ненормально стало, когда темнота начала пахнуть.
Пахло горячим свинцом, керосином, сырой бумагой и кислой типографской краской. Запах был плотный, узнаваемый и совершенно определенный — так пахнет цех, в котором только что работали.
Я лежал на боку, на бетоне, и бетон был холодный.
Сверху топали.
Топали много и вразнобой, десяток пар ботинок по деревянному настилу, и в этом топоте не было ничего военного: так ходят люди, которым не по себе, и которые для храбрости ходят громче, чем нужно. Кто-то опрокинул что-то тяжелое и железное. Кто-то заорал, чтобы не орали.
Я открыл глаза и не увидел ничего, кроме серого прямоугольника под самым потолком — окна, забранного решеткой в четыре прута.
Хорошо. Начнем с описи.
Голова. Над левым ухом шишка размером с яйцо, кровь запеклась в волосах, зрение не двоится, тошноты нет. Сотрясение легкое, работать можно.
Руки.
Руки были не мои.
Я поднес их к лицу и посмотрел на них внимательно, потому что смотреть на них внимательно было единственным разумным действием. Тонкие. Длинные грязные пальцы, чернильное пятно на костяшке среднего, ноготь на большом обгрызен под корень, кожа на костяшках содрана. На запястье не было ни часов, ни шрама от осколка, который я носил с сорок четвертого года.
Я сел.
Я сел так, как не садился шестьдесят лет: одним движением, без опоры на локоть, без хруста в пояснице и без той короткой паузы, за которую спина решает, будет она сегодня сотрудничать или нет. Тело было легкое. Не бодрое — именно легкое, как будто с меня сняли мешок, который я таскал так долго, что перестал замечать.
Килограммов пятьдесят пять, прикинул я. Мальчишеских.
И еще одно, чего я не заметил сразу, потому что оно ничему не мешало.
Я видел грязь у себя под ногтями. Отчетливо, каждую полоску, при сером свете из подвального окна. Последние двадцать лет я не видел так ничего ближе вытянутой руки без очков в железной оправе, которые лежали сейчас на столике возле кресла, в шестидесяти годах отсюда.
Я отметил это как ресурс и пошел по описи дальше.
Наверху хлопнула дверь, и по лестнице пошли вниз.
Вот тогда я и услышал, что в подвале я не один.
Слева, у самой стены, между стеллажом и станиной, кто-то дышал. Дышал плохо — с присвистом на вдохе и с бульканьем на выдохе, и я знал этот звук так же хорошо, как знал запах цеха. Проникающее в грудь. Легкое.
— Жак, — сказал он.
И это ударило меня сильнее, чем всё предыдущее вместе взятое, — потому что он смотрел прямо на меня, и я понял, что Жак — это я.
Про себя скажу коротко, один раз, и больше возвращаться не буду.
Я родился в двадцать пятом году. Фамилию не назову — она мне здесь не понадобится ни разу. Три войны. Первая своя, с сорок третьего, и это была честная война, где противник ходил в форме и стоял напротив. Потом лес и хутора, восемь лет, и там уже никто не стоял напротив. Потом учебный центр, потом две чужие войны в качестве советника, где я объяснял смуглым серьезным людям то, что мне самому объясняли кровью.
Я двадцать лет ловил тех, кто прячется. Кто живет по чужим документам, носит записки в детских корзинках, ночует через ночь на новом месте и взрывает то, что можно взорвать.
Я знал про них всё. Как они начинают — с восторга. Как ошибаются — от восторга. На чем горят — на близких, на жалости и на бумаге, которую жалко уничтожить. Сколько живет неопытная сеть в городе — от четырех недель до трех месяцев, и я умел назвать причину провала заранее, за месяц, глядя на схему.
Всю свою жизнь я был по другую сторону от этого подвала.
Как и почему я оказался по эту, я спросил себя ровно один раз, лежа на бетоне. В ответ по лестнице пошли вниз, и вопрос снялся сам как непродуктивный.
— Жак, — повторил человек у стены. — Список.
Я подполз к нему.
Лет тридцать, тяжелый, широкий в кости, куртка на груди мокрая и черная. Пуля вошла справа под ключицей и наружу не вышла. На губах пузырилось. Он был еще совсем живой, в полном сознании, и глаза у него были ясные и злые.
Он мотнул подбородком в сторону наборной кассы.
Я встал и пошел смотреть. За кассой, в щели между стеной и деревянной рамой, лежал сложенный вчетверо лист. Я развернул его и минуту стоял, ничего не делая, потому что зрелище было слишком хорошее, чтобы портить его торопливостью.
Четырнадцать фамилий. Против каждой — адрес. Против семи — вторым столбиком приписка карандашом, что этот человек умеет и чем полезен. Всё аккуратным писарским почерком, на хорошей бумаге, одним листом, в единственном экземпляре.
Я держал в руках расстрельный список на четырнадцать семей, составленный ими самими, и это было ровно то, что я двадцать лет находил в чужих схронах и за что двадцать лет благодарил Бога.
Прежде чем жечь, я обошел тайник кругом, потому что один список никогда не бывает один.
Под кассой лежала ученическая тетрадь в клетку. Расход бумаги, расход краски, даты, инициалы, кто когда приходил и сколько часов отработал. Бухгалтерия. Аккуратная, за три месяца, с подведенными итогами и линейкой прочерченными графами.
Я подержал ее в руках и подумал о человеке, который ее вел. Он был честный и добросовестный, он экономил чужую краску, и этой тетрадью он убил бы больше народу, чем списком.
Линотип стоял в двух шагах. Тигель еще держал тепло — работали час назад, не больше, металл в нем был серый сверху и живой внутри. Я взял черпак, проломил корку и утопил лист. Следом, по одному развороту, ушла тетрадь.
Бумага на расплавленном свинце не горит красиво. Она чернеет, сворачивается, вспыхивает без звука и через две секунды становится ничем. Пепел я размешал.
Наверху шли по лестнице и по дороге отбивали ногами перила — просто так, для звука.
Я сел на корточки рядом с раненым.
— Списка нет, — сказал я. — Я его сжег. Он не существует. Кто его еще видел?
Он смотрел на меня. Дыхание у него было плохое, но соображал он быстрее половины офицеров, которых я знал.
— Никто. Я писал.
— Наизусть помнишь?
— Да.
— Забудь семь. Оставь семь и переставь адреса.
Мой голос дал петуха на последнем слове. Мальчишеский, ломающийся, ни разу не командирский голос, и человек с дыркой в легком выслушал его до конца и кивнул.
Наверху в этот момент раздалось то, из-за чего я запомнил эту ночь навсегда.
Кто-то на лестнице крикнул по-французски, что дверь заперта и надо ломать. Ему ответили, чтобы не ломали, а искали ключ. Началась обычная в таких случаях перебранка — с матерью, с начальством и с бригадиром, у которого всегда всё не как у людей.
И сквозь перебранку, ровно, негромко, не повышая голоса, второй человек сказал:
— Unten. Die Treppe links.
Внизу. Лестница налево.
Я понял это раньше, чем понял, что это другой язык.
Немецкий я учил не в школе. Я учил его по трофейным солдатским книжкам, по путаным ответам на допросах и по бумагам, которые вынимал из карманов мертвых, и учил хорошо, потому что от этого зависела работа. За шестьдесят лет он никуда не делся и лег обратно как влитой.
Но дело было не в языке.
Дело было в том, что там, наверху, десяток французских полицейских, орущих друг на друга при исполнении, услышали немецкую фразу — и ни один не обернулся. Ни один не переспросил. Никто не удивился и не заткнулся. Перебранка просто кончилась, и они пошли вниз по лестнице налево, как им было сказано.
Так ведут себя не с чужим. Так ведут себя с тем, к кому привыкли.
Значит, у них там есть человек, и человек этот не орет и не бегает. Значит, про подвал знали заранее. Значит, тут не облава по наводке дворника, а работа.
За четверть часа в этой стране я узнал о ней больше, чем собирался.
Наверху между тем начали разбирать станок.
Я слушал и различал по звуку каждое действие: сняли валы, откручивают станину, кто-то уронил тяжелое и получил за это словами. Это была не охота на людей. Это был вывоз имущества, спокойный и по описи, и люди в этой описи шли вторым пунктом, после машины.
Мне это было на руку, и мне это очень не понравилось. На людей ходят злые. За имуществом ходят аккуратные. Аккуратные хуже.
Дальше была арифметика, и она решилась за полторы секунды.
Окно под потолком, сорок на пятьдесят, четыре прута, из которых два держатся в трухлявой раме на честном слове — я проверил их взглядом еще лежа, потому что выходы смотрят раньше, чем здороваются. Во мне пятьдесят пять килограммов и рост метр шестьдесят с небольшим. В нем килограммов семьдесят пять, из них двадцать — плечи, и он не встанет, а если встанет, то на один шаг.
Задача не имела решения. Ни одного, ни при каких допущениях. Я перебрал их все и не нашел там даже красивого варианта, за который потом было бы приятно себя ругать.
Люди в моем возрасте — в настоящем моем возрасте — такие вещи не переживают. Их считают.
Я наклонился к нему.
— Меня здесь не было, — сказал я. — Списка не было. Ты его не писал, ты его в глаза не видел. Спросят — назови десять адресов. Придумай сам, вразброс: два в Гийотьере, один за вокзалом, остальные подальше. Не отдавай сразу. Держись, потом отдай один. Потом торгуйся и отдай второй.
Он моргнул. Я видел, как он это укладывает и как ему становится легче, — потому что человеку с дырой в груди нужна не жалость, а задача.
— Понял, — сказал он.
Я взял с полки жестянку с выручкой, вытряхнул в карман — восемьсот двадцать франков мелкими, я пересчитал их потом под аркой и остался недоволен, — и придвинул ящик к стене под окно.
За спиной он сказал:
— Уходи, малыш. Ты хороший парень.
Я стоял на ящике и держался за прут.
За семьдесят шесть лет меня называли по-разному. Толковым офицером. Сволочью. Товарищем полковником. Один раз, в шестьдесят третьем, — «этот, который считает». Про меня говорили много всякого, и почти всё было верно.
Хорошим парнем меня не назвал ни один человек.
Прут вышел из рамы вместе с трухой, второй я вынул руками. Я подтянулся, вылез плечами, ободрал бок о раму и вывалился в мокрый двор.
Позади, в подвале, он начал считать вслух до десяти, чтобы у меня было время.
Двор был колодец: четыре стены, темные окна, бельевые веревки и запах кошек. Из него вел крытый проход в соседний двор, а оттуда — арка на улицу.
Мне потом объяснят, что это называется трабуль и что это очень романтично.
В ту ночь я увидел мешок с двумя выходами. Оба простреливались бы одним человеком с фонарем, если бы у них хватило людей. Людей у них не хватило — они пришли за машиной и за бумагой, а не за людьми, и это была их единственная ошибка за ночь.
Я прошел проход, не касаясь стен, и встал под аркой.
Считал я по привычке, а не потому, что это было нужно.
На восьмой минуте в глубине квартала хлопнуло.
Один раз.
Я стоял под аркой и досчитал до шестидесяти. Потом еще до шестидесяти.
Второго выстрела не было.
Я мог объяснить этот хлопок четырьмя способами, и все четыре были одинаково правдоподобны. Три из них ничего не меняли в моих ближайших действиях, а четвертый менял, но проверить его я мог только вернувшись, а возвращаться было нельзя.
Я выбрал тот вариант, который не мешал работать, и вышел на улицу.
Они стояли через дорогу, у чугунной тумбы, и не прятались.
Здоровенный парень в кепке набок, с погасшей сигаретой в углу рта, руки в карманах, плечи развернуты; он был до отвращения похож на что-то, что я когда-то смотрел и о чем зарекся вспоминать. Рядом с ним — девочка лет четырнадцати, в берете, надвинутом набок, и она смотрела на арку с таким живым любопытством, будто пришла на представление и боялась опоздать.
Мокрая мостовая, желтый фонарь, тумба, берет.
Ну конечно, подумал я. Разумеется.
Парень выдернул руки из карманов и пошел ко мне через дорогу быстро и криво.
— Жак!
— Тише, — сказал я.
Он сбавил шаг. Не от послушания — от неожиданности.
— Марсель, он весь в крови, — сказала девочка деловито.
— Не в своей, — сказал я. И потом, потому что тянуть было нельзя: — Кто ушел, знаете?
— Двое через крышу. Люка с ними. — Марсель мотнул головой в сторону реки. — Больше не видел. Жак… а Ги?
Вот так я узнал, как его звали.
— Ги остался, — сказал я.
Марсель постоял.
Я видел по его лицу, как в нем это складывается, и складывается само, без моего участия. Мальчишка пришел последним. Мальчишка весь в чужой крови. Ги остался. Значит, малыш был с ним до конца, прикрывал и вышел, когда уже нельзя было не выйти.
Он снял кепку, зачем-то смял ее и надел обратно.
— Ясно, — сказал он хрипло.
Я не стал поправлять.
Не потому, что берег репутацию: репутация мне в ту минуту была не нужна, я вообще не был уверен, что доживу до утра, и не знал даже, в какую сторону идти. Просто объяснять, как оно было на самом деле, вышло бы долго, а времени у нас было минут пять.
Уже потом, месяца через три, когда эта история обросла подробностями, которых там не было, и мне ее пересказал незнакомый человек в кафе, я подумал, что вся моя здешняя жизнь стоит на фундаменте из одной непоправленной фразы.
Работать это, впрочем, не мешало. Наоборот.
— Надо туда, — сказал Марсель и посмотрел на арку. — Надо посмотреть, может…
— Не надо.
— Ты чего?
— Они еще там минут сорок, — сказал я. — Потом оцепление снимут и оставят пост. На посту будет один, и он будет смотреть на арку, потому что ему больше не на что смотреть. Мимо него надо будет пройти два раза: туда и обратно. Не сегодня.
Марсель открыл рот и закрыл.
— Их приехало четырнадцать, — сказала девочка. — Два фургона и легковая. Из легковой вышел один, в пальто, без формы. В дом он сразу не пошел. Стоял на углу и курил, а потом зашел вместе со всеми.
Я повернулся к ней.
— Сколько он стоял?
— Долго. — Она пожала плечами. — Я считала.
Ей было четырнадцать лет. Она стояла ночью напротив полицейской облавы, в двадцати шагах от фургонов, и считала машины, потому что ей было интересно, сколько их.
Я поставил на ней пометку и почувствовал что-то похожее на тошноту.
Девочка перевела глаза с арки на меня. Это был первый раз, когда она посмотрела на меня внимательно, и мне это сразу не понравилось.
— Колетт, — сказал Марсель. — Домой.
— С вами.
Их было двое. Девочка в берете набок и здоровенный парень с сигаретой в углу рта, а дальше по улице лежал мокрый ноябрьский Лион сорок первого года, город, о котором я знал ровно одно: здесь делают шелк.
У меня не было документов, оружия, плана, крыши над головой, которую я мог бы найти без посторонней помощи, и имени, которое я мог бы считать своим. Было восемьсот двадцать франков мелочью в чужом кармане, сожженный список, чужая незаслуженная репутация и двое детей, которые смотрели на меня и ждали, что я скажу.
Я умер первого октября две тысячи первого года. Это была единственная точная дата, которая у меня оставалась, и здесь она не стоила ничего.
Ни одного из этих обстоятельств я не мог изменить до утра.
Но пошли.
Глава 2
Глава 2.
Первым отвалился Марсель.
Он довел нас до угла, потоптался, сказал, что зайдет завтра, потом сказал это еще раз, потом велел мне запереться и никому не открывать. Ему было девятнадцать лет, он был на голову выше меня и втрое тяжелее, и он остро нуждался в том, чтобы кому-нибудь что-нибудь приказать. Я дал ему это сделать. Стоило недорого.
— Завтра, — сказал он в третий раз и ушел вниз, в сторону реки, широко и косолапо, ставя ноги, как ставит человек, привыкший таскать тяжелое.
Мы остались вдвоем.
И тут выяснилась вещь, которую я не додумал под аркой, потому что под аркой у меня были заботы поважнее.
Я не знал, где я живу.
Знал город на уровне названия. Знал, что здесь делают шелк и что реки две. Всё. Стой я один на этом углу — я бы решал задачу часа полтора, и решил бы, у меня были для этого и способ, и время до комендантского часа.
Девочка в берете повернулась и пошла вверх по улице.
Я пошел за ней.
Она шла молча, и я был ей за это благодарен. Улица задиралась вверх круто, лестницами, и лестницы были мокрые.
Круа-Рус — квартал вертикальный. Он стоит на склоне, и в нем всё либо поднимается, либо спускается, и человек, который живет здесь с рождения, идет вверх с той же скоростью, что и вниз. Я это отметил и вспомнил про засечку времени на маршрут: в холмистом городе все расчеты по времени врут в одну сторону, и врут прилично.
А потом начало распаковываться.
Это было очень странное ощущение, и я больше никогда в жизни ничего похожего не испытывал, так что описываю как умею.
Мы прошли мимо темной витрины булочной — и я знал, что она открывается в шесть, что хлеб по карточкам выдают до девяти и что после девяти можно попросить у мадам Ру то, что осталось, но только если ее нет мужа. Откуда я это знал, было непонятно. Я просто это знал, как знают, что вода мокрая.
Через десять шагов — арка, и от арки пахнуло сыростью, кошками и мокрым камнем, и вместе с запахом пришло: здесь дерутся с ребятами с рю Дюмон, и здесь у меня выбили зуб три года назад, вот этот, слева, и он потом вырос кривой.
Я провел языком по зубам. Кривой был на месте.
Дальше пошло гуще. Оно приходило кусками, без порядка, привязанное не к именам и не к датам, а к запахам, к углам и к ступенькам. Кто на какой лестнице живет. У кого собака. Где надо перешагнуть, потому что четвертая ступенька шатается с довоенных времен, и я перешагнул ее за секунду до того, как понял, что перешагиваю.
Ни одного из этих сведений я не заказывал.
Я попробовал заказать сам — потянуть за что-нибудь нужное. Кто в квартале болтливый. У кого в семье полицейский. Кто из соседей вдруг стал жить лучше, чем в прошлом году.
Пусто. Абсолютно.
Мне выдали архив шестнадцатилетнего мальчика, и в этом архиве в подробностях хранилось, у кого какие глаза во втором ряду, и не хранилось ничего, что могло бы понадобиться взрослому человеку. Он смотрел на этот квартал шестнадцать лет и видел в нем друзей, врагов и симпатичных девушек. Я смотрел на тот же квартал и видел подходы, окна и людей, которых нужно проверить.
Придется переписывать вручную, подумал я. Всё, до последней ступеньки.
Девочка остановилась у двери и обернулась.
— Ты чего плетешься, — сказала она.
Дом был узкий и высокий, шесть этажей, с одним подъездом. Внизу, за стеклянной дверью с наклеенной бумажной полосой, темнела прачечная: чаны, каток, веревки под потолком, и запах — щелок, мокрая ткань, синька, — от которого у меня в горле встало что-то чужое и горячее.
Мама там работает, сообщил мне архив. Она там всегда.
Спасибо, сказал я архиву. Очень своевременно.
Мы поднялись на пятый. На площадке было темно, но под дверью светилась щель.
Колетт посмотрела на щель, потом на меня, и в первый раз за ночь на ее лице появилось что-то похожее на человеческое чувство.
— Не спит, — сказала она.
И вошла первой.
Мадлен Лефевр сидела за столом, в пальто поверх ночной рубашки, и штопала.
Ей был сорок один год. Она была невысокая, сухая, с прямой спиной и с тем особенным лицом, которое делается у женщин, работающих в пару и в щелоке: кожа как будто немного вываренная. Руки я разглядел позже, при свете, и руки были хуже лица.
Она подняла глаза.
И меня накрыло.
Я стоял в дверях чужой квартиры, в чужом теле, и меня заливало чужой любовью — плотной, детской, дурацкой, ни на чем не основанной, из тех, которые не спрашивают разрешения. Мне хотелось подойти и уткнуться ей в плечо. Мне, семидесяти шести лет от роду, вдовцу, полковнику в отставке, у которого была своя мать и которая умерла в шестьдесят восьмом году в областной больнице, и я приехал на третий день.
Это был не мой товар. Мне его выдали вместе с телом, и вернуть было некому.
Я стоял навытяжку — а точнее, тело мое как раз навытяжку не стояло. Оно сгорбилось, спрятало руки за спину и опустило глаза в пол, само, без моего участия, быстро и умело, как делает то, что делало тысячу раз.
Я командовал людьми в трех войнах. Я разговаривал с генералами, которые могли меня уничтожить, и разговаривал ровно. Я вел допросы, где человек напротив знал, что живым не выйдет, и мне это не мешало.
Я стоял перед прачкой сорока одного года и не мог выговорить ни слова.
— Мам, — сказала Колетт с порога, — я его встретила у Марселя. У них там мотоцикл, они его чинили, и он весь измазался, а потом мы шли, и на площади была полиция, и нас не пускали, поэтому долго.
Она сказала это на одном дыхании, легко, глядя матери прямо в глаза, и половина в этом была правдой, и правда стояла именно там, где ее можно проверить.
Я слушал и холодел.
Так не врут в четырнадцать лет. Так врут годам к тридцати, и то не все.
Мадлен дослушала. Отложила штопку. Посмотрела на дочь.
— Спать, — сказала она.
— Мам…
— Спать.
Колетт ушла за занавеску, и я услышал, как она там раздевается, шумно и демонстративно, чтобы всем было слышно, какая она послушная.
Мы остались вдвоем.
Мать смотрела на меня долго. На рубашку — темную, поэтому на ней ничего не было видно, я проверил еще на мосту. На руки, отмытые в Соне до синевы. На шишку над ухом, которую я забыл прикрыть волосами.
А потом сказала:
— Где твоя куртка?
У меня было четыре версии. Я собрал их еще на лестнице, машинально, как складывают вещи в мешок: отдал замерзшему, порвал и выбросил, оставил у Марселя, украли.
Все четыре были рабочие. Любую из них я мог подать так, что взрослый мужчина проглотил бы и не поперхнулся.
Я открыл рот и не сказал ничего.
Потом закрыл.
Дело было не в том, что версии плохие. Дело было в том, что тело, в котором я сидел, шестнадцать лет врало этой женщине и ни разу не соврало удачно, и оно знало это лучше меня. У него были свои рефлексы, и все они работали против меня: голос садился, глаза уезжали, плечи подбирались. Я мог бы продавить, если бы говорил чужими словами и чужим лицом. Но лицо было его.
Мадлен ждала.
Я сказал:
— Испачкал.
— Чем.
— Мазутом.
— Покажи.
— Выбросил.
Тишина стояла секунд десять. Я слышал, как за занавеской перестала возиться Колетт: слушала.
— Куртка была отцовская, — сказала мать. — Перешитая.
Вот этого архив мне не выдал вовремя. Он выдал это сейчас, с опозданием на полторы минуты, целым куском: серое сукно, обшлага в два раза подвернуты, запах — табак и еще что-то, чего у нас в доме давно нет.
Анри Лефевр, тысяча восемьсот девяносто пятого года рождения. Верден, шестнадцатый год. Умер в июне сорокового на дороге под Мулен-Анжибо, лег на жену и на детей в кювете, когда с воздуха стали бить по колоннам.
Мальчик всё это видел. Значит, теперь и я тоже.
Я стоял и держал это в себе, и мне понадобилось усилие, которого я не прикладывал уже лет тридцать.
— Иди спать, — сказала Мадлен.
И всё. Ни крика, ни вопросов, ни «где ты был». Она встала, собрала штопку и понесла лампу на кухню, и у двери, не оборачиваясь, добавила ровным голосом:
— Зима на носу.
Я много раз в жизни выходил из разговоров проигравшим. Обычно я хотя бы понимал, на каком ходу.
Кровать была короткая, у стены, под скошенным потолком. Матрас продавлен точно по чужой спине, и чужая спина легла в него как влитая.









