
Полная версия
Книга 1: «Первый дождь» (The First Rain)
Достал инжектор: четыре деления, четыре дня; он повертел его в пальцах и сунул обратно — пока без нормы, решил он, пока голова ясная, а если начнёт плыть, тогда делить пополам и тянуть, но математика не сходилась, восемь половин против трёх недель.
А он знал, что не сходится, и всё равно откладывал, потому что инъекция — это признание, что пустошь сильнее его, а признание — тоже выбор, из тех, что он не любил. И вот в этой тишине пришла беда, которой он боялся сильнее праха, сильнее «Архоса», сильнее смерти впереди: у него появилось время думать.
Последние три года он не думал — он выживал, а это разные вещи, почти противоположные, выживание не оставляет зазоров.
Наколоть дров, залатать крышу, проверить силки, растянуть на неделю то, чего хватит на три дня, руки заняты, голова занята рядом, впритык, и в этой тесноте нет места для мыслей, которые лезут из глубины…
Мысли живут в паузах, а пауз не было, он сам следил, чтобы их не было, он был мастером по устройству себе бесконечной работы, лишь бы не садиться вот так, в тень, в тишину, наедине с собой.
Теперь пауза была — огромная, во весь горизонт, на недели пути. Из пустоты внутри стало подниматься то, что он давил годами, медленно, тяжело, как всплывает со дна пруда разбухшее бревно, которое, казалось, утонуло навсегда. Он честно не хотел, он даже встал, закинул сумку на плечо и пошёл дальше, будто от воспоминания можно уйти ногами, будто оно останется тут, у стены, если шагать быстрее, но оно не осталось, оно шло рядом, оно шло внутри, оно было терпеливее его.
Три года назад, на рассвете, он проснулся раньше всех — от звука, не от петуха, петухов к тому году уже не осталось, а от гула, низкого, ровного, механического гула, который ни с чем не спутаешь, если хоть раз слышал: так гудят машины «Архоса», гладкие, без колёс, висящие в ладони над землёй.
Гул шёл с востока, от дороги, и приближался медленно, деловито, без спешки — так не едут те, кто боится, так едут те, кто знает, что им никто не помешает.
Илья лежал и слушал, и понял сразу, в ту же секунду, всем телом, ещё до того, как мысль оформилась в слова: это за кем-то.
«Архос» приезжает на рассвете за кем-то, и берёт, и увозит, и человек «перестаёт числиться в секторе».
Он лежал под тёплым боком спящей Ксении, дети сопели в углу, и гул полз ближе, и внутри у Ильи всё превратилось в один комок липкого, холодного, животного страха — не за них даже в первую секунду, а за себя, и вот эту первую секунду он потом ненавидел больше всего.
Он мог встать, он мог выскочить во двор, забарабанить в стену Петровым — они жили ближе всех к дороге, за них бы взялись первыми, — заорать, поднять деревню, дать людям хоть минуту, хоть полминуты, чтобы схватить детей и — куда? В лес, в овраг, в погреб, всё равно куда, но дать эту минуту, одну минуту криком, это всё, что от него требовалось, крикнуть.
Он не крикнул — он встал, тихо, чтобы не разбудить Ксению, и на цыпочках, босиком, по холодному полу, спустился в погреб, задвинул засов изнутри, сел на земляной пол между кадкой с квашеной капустой и мешком картошки, подтянул колени к груди и зажал уши ладонями, крепко, до боли, чтобы не слышать.
Всё равно слышал: ладони не спасают от такого, сквозь них, сквозь дерево крышки, сквозь землю просачивалось — гул стал громче, потом стих, приехали, встали, хлопок, будто дверь, только мягче, голоса, ровные, спокойные, без крика с той стороны, «Архос» не кричит, «Архос» вежлив; а потом — женский голос, и он знал этот голос, Люба Петрова, тридцати с чем-то лет, кругловатая, смешливая, она подкармливала его Митю оладьями, когда мальчишка забегал к ним во двор, и её голос сорвался, взлетел, стал не голосом уже, а чем-то, чему нет названия. Детские — двое, Сашка, семь лет, и совсем маленькая, Оля, которой не было ещё и трёх, Оля, которую Илья держал на руках на её крестинах, если это ещё можно было называть крестинами в то время, и он знал их по именам, он знал их всех по именам. Он сидел в погребе, зажав уши, и повторял себе — тогда, в ту самую минуту, уже повторял, — что это не трусость, что это позиция, что если он выскочит, заберут и его, а тогда кто останется с Ксенией, с Митей, с Настей, кто будет их кормить, чинить крышу, ставить силки, что один в поле не воин, что криком «Архос» не остановишь, что он бы всё равно ничего не изменил, только погубил бы себя зря, а погубить себя зря — это не храбрость, это глупость, расчёт, и он назвал это расчётом, холодным, трезвым, мужским расчётом человека, который отвечает за семью и потому не может позволить себе роскошь геройства. Как гладко, как складно, как удобно ложились слова, одно к одному, кирпичик к кирпичику, стена, за которой можно спрятаться не хуже, чем в погребе. В погребе он просидел, пока гул не ушёл, долго, час, может, или меньше, а когда вылез — деревня стояла, как стояла, только двор Петровых был пуст, дверь распахнута, на столе остывал завтрак, три миски, и оладьи, те самые, ещё тёплые, и никого, ни тел, ни крови, ни следов борьбы, как будто и не было, только тёплые оладьи на столе. Он тогда не додумал эту мысль про тепло, отогнал, а теперь, в пустошах, она вернулась и встала рядом с тёплым амулетом на гвозде — две тёплые вещи после исчезновения, и что-то в этом было, какая-то связь, но он и сейчас отогнал, не додумал, потому что додумывать было страшнее, чем не знать. Илья остановился посреди дороги, он не заметил, как ускорил шаг почти до бега, дыхание рвалось, в боку кололо, обкусанный указательный палец сам собой оказался у рта, и он грыз, грыз то, что осталось от ногтя, до крови, до соли на языке, мешавшейся со сладковатым. Вот в чём была самая мерзкая штука: он лгал себе про Петровых так же, как заикался, когда лгал вслух, тело не умело врать чисто, голос спотыкался на слове «не буду», а совесть спотыкалась на слове «позиция», и это было одно и то же спотыкание, один и тот же изъян, только в разных местах. Он мог сколько угодно строить свою складную стену из «расчёта» и «ответственности», но где-то в самом низу, в фундаменте, лежал простой, голый, некрасивый факт: он услышал, как за соседями пришла смерть, и спрятался, зажал уши, промолчал — не потому что берёг семью, это он приделал потом, задним числом, аккуратно, как приделывают ручку к чашке, а в ту самую первую секунду, когда гул только полз с востока, он думал одно: только не за мной, только не ко мне, пусть за кем угодно, только не за мной — вот и вся позиция. — Дрянь, — сказал он вслух, в пустошь, второй раз за два дня, и голос прозвучал плоско, без эха, пустоши глотали звук, не возвращая. — Ты дрянь, Рогов. Мысль была невыносимой, и он сделал то, что делал всегда: откусил её на середине, буквально — прикусил язык, до боли, чтоб переключить голову на что-то простое, телесное, сплюнул розовым, поднял голову, посмотрел вперёд, потому что вперёд смотреть было легче, вперёд — это не назад. Пустоши не давали и этого, в том-то и была их подлость: они работали как зеркало, не отражали мир — отражали того, кто в них шёл, ржавые скелеты домов стояли, как стоял он тогда над Петровским двором, целые снаружи, пустые внутри, земля, которая перестала хотеть, была его землёй, его собственной, он тоже перестал хотеть чего бы то ни было, кроме как не чувствовать, тишина, из которой всё вынули, была тишиной его погреба, где он зажимал уши, и куда ни глянь — везде он, размазанный по горизонту, увеличенный до размеров мёртвого мира: он шёл не по пустошам, он шёл по самому себе, по своей вывернутой наизнанку трусости, разложенной на многие километры, и впервые за три года позволил себе назвать её этим словом, не «позиция», не «расчёт», а трусость, простое слово, короткое, как удар. Один раз ему показалось, что тень его ложится на асфальт с опозданием в полшага, он остановился — тень остановилась вслед, и он сказал себе: устал, мерещится, и не стал додумывать, потому что додумывать было страшнее, чем не знать, как всегда. Странно, но от того, что он наконец назвал, не стало легче и не стало тяжелее — стало точнее, как будто он годами ходил с занозой и говорил себе, что это просто такая мозоль, а теперь наконец поднёс палец к глазам и увидел: заноза, чёрная, глубокая, вросшая, вытащить её он не мог, но хотя бы перестал называть мозолью. День клонился, мутное пятно поползло к западу, туда же, куда шёл Илья, и небо на западе снова, как вчера, как всегда, тлело рыжеватым, будто там, за краем, что-то дотлевало и никак не могло догореть до конца, и он шёл на этот отсвет, потому что больше идти было не на что. К ногам постоянно лезли мелочи, обломки чужих жизней, и он старался на них не смотреть, но глаз цеплялся сам: детский ботинок, ссохшийся, без пары, эмалированная миска, простреленная ржавчиной насквозь, кусок вывески — три буквы, «…РХО…», остальное съело время, и Илья усмехнулся криво, потому что даже здесь, в мёртвой пустоши, «Архос» умудрялся торчать из-под праха, как гвоздь из обугленного косяка. Символ в круге, стилизованное пламя, — он видел его на белой машине вербовщика, на экране терминала, на бумагах, которых давно нет, и вот теперь на ржавом обломке посреди ничего, и они любили этот образ — свет, тепло, энергия, цивилизация, — а мир вокруг был холодным пеплом, из которого этот их огонь всё уже выел. Он шёл и думал — теперь уже не про Петровых, ту дверь он снова затворил, — а про Источник, про голубоватое вещество под ногами, дышащее где-то там, в глубине, под битым асфальтом: «Архос» говорил, что оно защищает разум от праха, что без нормы человек снаружи сходит с ума, и Илья шёл без нормы, второй день, дыша прахом полными лёгкими, и прислушивался к себе — не плывёт ли, не расслаивается ли, не поехали ли буквы, вроде нет, голова работала мутно, но не хуже обычного. Может, он уже давно поплыл и просто не замечает, потому что кто заметит собственное безумие изнутри, может, и деревня, и амулет, и эта дорога — уже расслоение, размокшая газета, где он дорисовывает буквы сам, и мысль была скользкая, и он привычно отогнал её, но она отогналась неохотно, оставив под рёбрами мерзкий холодок. Вечером он не решился разжигать костёр: во-первых, нечем толком, сушняка тут не было, только пластик да тряпьё, которое горит вонюче и коптит, во-вторых, огонь виден, а кому он тут виден и стоит ли бояться — Илья не знал, и это незнание само по себе было причиной не рисковать. Он забился в нишу под бетонной плитой, привалился спиной к холодному, поел сухарей, размочив их водой, чтоб не сломать зубы, и, жуя, достал из сумки амулет. Металл был чуть тёплым — не как в первое утро, тогда он был тёплым, как живая кожа, будто минуту назад его держали в кулаке, а за два дня в сумке, среди сухарей, он должен был стать холодным, как всё вокруг, но он не был холодным, он был чуть тёплым, ровно, спокойно, как будто у него была своя, маленькая, независимая от мира температура. Илья держал его на ладони и смотрел, и в сумерках плоский овал темнел на фоне бледной кожи, и Илья вдруг подумал: а ведь это тоже неправильно, как всё здесь неправильно, как ровный огонь без хаоса, как исчезновение без тел, как тишина без дна, всё в этом мире было чуть-чуть не так, на полшага в сторону от того, каким должно быть, и складывалось это в узор, которого он не мог разглядеть, — как будто смотришь на вышивку с изнанки: цвета есть, нитки есть, а картинки не видно, только узлы да протяжки. Он сжал амулет в кулаке, тепло перешло в ладонь, знакомое, почти утешительное. — Ксюша, — сказал он тихо, одними губами. — Я иду. Слышишь? Иду. Никто не ответил, он и не ждал, но говорить было надо — чтобы голос не заржавел совсем, чтобы не забыть, как это, обращаться к живому, а не к пустоши. Он положил амулет обратно, к сухарям, и попытался уснуть, и это удалось не сразу и ненадолго, урывками, и в этих урывках ему снился гул с востока и тёплые оладьи на пустом столе, и он просыпался с зажатыми ушами, ладони на голове, будто тело всё ещё пряталось, всё ещё сидело в погребе, и никак не могло оттуда вылезти. Вторая ночь была хуже первой: в первую он ещё нёс в себе оцепенение руин, отупляющую свежесть удара, во вторую удар прошёл, и осталась голая боль, и с ней — мысли, длинные, вязкие, лезущие изо всех щелей. Он лежал и думал про выбор — снова про выбор, как у порога дома, когда решал, идти или остаться: что если и тогда, три года назад, в погребе, у него не было выбора, что если человек вообще не выбирает, а только думает, что выбирает, а на самом деле его несёт, как струйку праха по ветру, туда, куда дует, и тогда он не виноват, тогда с него взятки гладки. Он ухватился было за эту мысль — она обещала облегчение, она снимала камень, — но тут же выпустил, потому что почувствовал: это опять стена, ещё одна складная стена из красивых слов, чтобы спрятаться, «меня несло» — родной брат «это была позиция», разные обои, одна и та же комната, и в комнате этой сидит он, зажав уши. Нет, выбор был: в ту первую секунду, когда гул только полз с востока и никто ещё не проснулся, — был, и он выбрал погреб, сам, ногами, тихо, на цыпочках, по холодному полу, никто его не нёс, он дошёл до засова сам и задвинул сам. — Был выбор, — сказал он в темноту, вслух, чтобы отрезать себе путь к отступлению. — Б-был. Заикание, опять, значит, и в этом «был выбор» пряталась какая-то ложь, какой-то хвостик, за который тело его ловило: может, та, что он говорил это не столько по правде, сколько чтобы наказать себя, а самонаказание — тоже способ спрятаться, ещё более хитрый, потому что если ты сам себя грызёшь, то как бы уже искупаешь, как бы уже платишь, и можно грызть вечно, и никогда ничего не сделать, только грызть — ногти, себя, по кругу. Он не додумал и это, устал, задремал. Утро третьего дня пути наступило без утра — просто муть посветлела на восток самую малость, и Илья, не выспавшийся, разбитый, с песком под веками и сладковатым во рту, поднялся, размял затёкшие ноги, доел вчерашний размоченный сухарь и пошёл, потому что идти было легче, чем лежать, в ходьбе есть ритм, а ритм глушит мысли лучше слов: шаг, шаг, хруст праха, шаг, вдох, шаг. Он вцепился в этот ритм, как в верёвку над пропастью, и час, может, два, ни о чём не думал вовсе, был просто телом, переставляющим ноги на запад, и это было почти счастьем, если такое слово тут вообще применимо. Потом дорога поднялась на пологий гребень — насыпь, бывшая эстакада, что ли, — и с гребня открылось, и Илья остановился: впереди, километрах в трёх, может, в четырёх, расстояния тут врали, муть съедала перспективу, из плоской, ровной, как стол, пустоши поднималось оно — небоскрёб, точнее, то, что от него осталось, верхние этажи снесло когда-то давно, срезало наискось, будто гигантским ножом, и обломок стоял, вздымаясь метров на пятьдесят, не больше, а вокруг него — обломки поменьше, соседние здания, стёсанные до основания, до пеньков, и издалека это было похоже на челюсть, на нижнюю челюсть с выбитыми зубами, несколько уцелевших торчат криво, обломанные под корень, чёрные провалы между ними, и вся эта пасть распахнута в мутное небо, будто мир, умирая, попытался что-то сказать, да так и застыл с открытым ртом. Зубы после драки — вот на что это было похоже, на рот человека, которому крепко дали, и он выплюнул половину, а остальное шатается. Укрытие — мысль пришла раньше страха: нижние этажи стоят, там стены, там крыша над головой, там можно переждать, отдохнуть по-человечески, набрать воды, если есть где, отоспаться в четырёх стенах, а не в нише под плитой, и ноги сами понесли его вниз с гребня, к челюсти, и он даже прибавил шагу, и обкусанный палец в кои-то веки остался у бедра, а не у рта. Он прошёл, наверное, половину пути, и муть чуть расступилась, дала разглядеть подробнее, и вот тут-то Илья и сбавил, потому что у подножия небоскрёба, на битой площадке перед единственным уцелевшим входом, что-то было — не камень, камни не двигаются, а это двигалось. Он остановился совсем, присел за обломок бетона, и в груди дёрнулось резко, как рыба, выброшенная на лёд, забилось, застучало о рёбра; он выглянул из-за края, сощурился, вытер слезящийся от праха глаз. Одна фигура была человеческой: сидела на чём-то, на ящике вроде, сгорбившись, неподвижная, тёмная на фоне серого бетона, и в этой неподвижности было что-то не сонное, не расслабленное, а собранное, как у зверя, который затаился, — человек, один. Второе — второе было не человеком: оно висело в воздухе, чуть в стороне от сидящего, на высоте головы, покачивалось едва заметно, вверх-вниз, и время от времени смещалось короткими рывками — влево, замерло, вправо, замерло, — так не двигается ничто живое, так двигается механизм, что-то летающее, небольшое, размером с крупную птицу, и оно жужжало, Илья не слышал звука на таком расстоянии, но видел, как оно висит, и знал, всем прошлым своим знанием знал: так висят машины «Архоса», только маленькие, дрон, разведчик, он видел таких издалека, они иногда шли над деревней, высоко, ровным строем, и люди прятались в дома, и он прятался тоже. Один и одно, человек и машина. Илья сидел за обломком, вжавшись в холодный бетон, и внутри у него разворачивалось знакомое, старое, стыдное: гул — не было никакого гула, дрон висел беззвучно за три версты, но в ушах у Ильи стоял тот самый рассветный гул с востока, и тело уже знало, что делать, тело помнило: спрятаться, зажать уши, переждать, пусть за кем угодно, только не за мной. Ноги хотели назад, спина вжималась в бетон, как тогда вжималась в земляную стену погреба, всё в нём кричало: обойди, уйди, пересиди в стороне, дождись, пока эти двое — один и одно — уберутся, а потом займи их челюсть, их укрытие, пустое и безопасное. Он грыз палец и смотрел на далёкую фигуру на ящике и на висящую рядом машину, и думал, что вот оно, опять, тот же самый выбор, только теперь не в погребе и не у порога дома, а здесь, на битой площадке пустошей: спрятаться или выйти, отсидеться или показаться, и он не знал ещё, как поступит, — знал только, что стоит на том же самом месте, что три года назад, в той же самой точке, где рождается решение, и что на этот раз рядом нет ни стен погреба, ни засова, ни ладоней, которыми можно зажать уши. Мутное пятно над головой поползло дальше на запад, прах оседал, дрон висел и покачивался, человек на ящике не шевелился. Илья сидел за обломком бетона, чуть тёплый амулет грел ему грудь через ткань сумки, и впервые за три года не знал наверняка, чем он окажется, когда придётся встать: тем, кто вышел, или тем, кто снова просидел в погребе, зажав уши, и это незнание — не про мир, а про себя — было страшнее всех пустошей, вместе взятых.
Глава 3. Четырнадцать процентов
Илья просидел за обломком бетона столько, что у него затекли ноги, и это в конце концов и решило дело — не совесть, не смелость, не долгий внутренний спор о том, кто он и чем окажется, когда придётся встать, а просто икры, которые свело, и колено, которое заныло, и мочевой пузырь, некстати напомнивший о себе, — тело устало прятаться раньше, чем душа устала бояться, и в этом, если вдуматься, была своя горькая правда: героем его так и не сделали ни пустоши, ни горе, ни три дня без семьи, зато обыкновенная судорога в ноге сумела то, чего не сумело всё остальное.
Он выругался — тихо, одними губами, — потому что понял: сидеть дальше нельзя, а обойти руины небоскрёба по широкой дуге, как хотело тело, значит потерять полдня, а то и день, уйти же в открытую пустошь без укрытия, без воды, без надежды на нишу и стены.
Это тоже был выбор, из тех, которыми он мастерски обманывал себя всю жизнь, потому что «обойти от греха подальше» звучало как осторожность, а на самом деле было тем же погребом, только на ногах.
Он это уже знал, он научился — за два дня, за один вчерашний день — ловить себя на подмене, узнавать родовые черты своей трусости, как узнают знакомое лицо в толпе, и от этого нового умения не становилось легче, наоборот, оно мешало жить, потому что раньше можно было прятаться и не знать, что прячешься, а теперь спрячешься — и будешь знать.
— Ладно, — сказал он праху и бетону. — Ладно, чёрт с тобой.
И встал — медленно, во весь рост, из-за укрытия, подняв обе руки на уровень плеч, ладонями вперёд, как поднимают руки те, у кого нет оружия, а у него и не было, если не считать ножа на поясе, тупого, годного разве что резать сухари, — и остался стоять, открытый со всех сторон, видный за версту, на голой битой площадке
В груди колотилось так, что казалось, дрон услышит стук через все три версты и запишет в свои механические потроха. Дрон увидел раньше, чем Илья успел передумать: маленькая летающая тварь дёрнулась, развернулась в воздухе одним коротким рывком, замерла.
Илья почти физически ощутил, как невидимый луч ощупал его с головы до ног, прошёлся по повязке на глазу, по рыжей щетине, по поднятым рукам, по сумке на боку.
Человек на ящике не шевельнулся — не вскочил, не схватился за оружие, не крикнул, просто сидел, сгорбившись, как сидел, и это спокойствие пугало больше, чем испугала бы любая суета: так не ведут себя те, кого застали врасплох, так ведут себя те, кто застать врасплох себя не даёт.
Илья пошёл — шаг, ещё шаг, руки подняты, ноги ватные, прах хрустит под подошвами неприлично громко в этой мёртвой тишине, триста метров, двести, сто……
Он шёл и репетировал про себя первое слово, и слово выходило корявым, спотыкающимся, и он злился, потому что знал: если сейчас заикнётся, тот, на ящике, сразу поймёт, что Илья либо врёт, либо боится, а он боялся, значит, надо было хотя бы не соврать, чтобы заикание списалось на страх, а не на ложь.
Тут заговорил дрон.
— Вероятность враждебного контакта, — произнёс он ясным, почти уютным, чуть надтреснутым голосом, каким объявляют остановки в старом транспорте, — четырнадцать процентов.
Илья остановился: голос был не машинный — то есть машинный, но с интонацией, с ленцой, с какой-то издёвкой, будто цифру назвали не всерьёз, а чтоб посмотреть, как человек дёрнется, и Илья дёрнулся, не мог не.
— Э… — начал он и осёкся. — Остальные восемьдесят шесть — что с ними?
— Восемьдесят шесть процентов, — отозвался дрон с готовностью, — вероятность, что ты просто очередной дурак, который идёт умирать в Сектор. Их тут много ходит. Статистика набралась.
Человек на ящике впервые пошевелился — не встал, только поднял голову, и Илья увидел лицо: светлые волосы, отросшие неровно, будто стриженные ножом наспех, без зеркала, подтянутый, жилистый, из тех, у кого мышцы не для вида, а от работы и голода, лет тридцать пять, может, сорок, возраст в пустошах врал, как расстояние.
Не это зацепило Илью — зацепил взгляд: человек смотрел на него и как будто чуть мимо, на полпальца в сторону, туда, где за плечом Ильи не было ничего, кроме пустоши, и всё равно там что-то было для этого человека, что-то, наложенное поверх реальности, видимое ему одному, и от этого взгляда делалось не по себе, потому что не понимаешь, с тобой говорят или с тем, кто стоит у тебя за спиной.
— Ноль, — сказал человек ровно, не поворачивая головы. — Убавь остроумие. Пугаешь гостя.
— Гость сам себя пугает, — ответил дрон. — Я только озвучиваю.
Илья стоял, всё ещё держа руки на весу, и не знал, куда их деть: опустить — вдруг сочтут за движение к ножу, держать дальше — глупо, руки затекали, дрожали от усталости.
Он опустил — медленно.
— Можно, — разрешил человек, будто прочитал мысль. — Не дёргайся к поясу — и живи сколько влезет. — Он помолчал, разглядывая Илью тем своим скользящим взглядом. — Один?
— Один.
— Оружие?
— Нож. Т-тупой.
Заикание — Илья закрыл глаза на долю секунды, ну вот, вырвалось на самом простом слове, а он ведь не врал, нож и правда был тупой, но тело всё равно споткнулось, то ли от страха, то ли оттого, что «тупой» вышло как оправдание, как «я не опасен, не бойтесь», а всякая просьба не бояться его самого была для тела ложью.
Человек это заметил, конечно заметил, и что-то мелькнуло в лице — не насмешка, скорее наоборот, узнавание, как будто он тоже знал, что такое спотыкнуться на слове.
— Тупой нож — честный нож, — сказал он. — Садись, что ли. Стоя разговаривать глупо.
Садиться было не на что, кроме битого бетона, и Илья сел на плоский обломок в паре шагов, чувствуя, как холод камня проходит через штаны.
Дрон подлетел ближе — теперь Илья разглядел его как следует: размером с большую птицу, приплюснутый, с четырьмя короткими лопастями в защитных кольцах, побитый корпус в царапинах и вмятинах, одна отметина явно от пули, металл вспух вокруг, как губа после удара, и на боку сохранился огрызок эмблемы — круг, стилизованное пламя, «Архос».
Увидев эмблему, Илья невольно напрягся, и дрон, заметив взгляд, качнулся, будто пожал плечами, если у дронов бывают плечи.
— Не бойся, — сказал он. — Я перебежчик. Как и он. Только я честнее — я хоть эмблему не спорол, ношу как шрам. Люди свои шрамы прячут.









