
Полная версия
Мафия
«Алессандро, — сказала мать спокойным голосом, но я услышал, как дрогнула и надломилась нотка в самой его глубине, — иди в свою комнату и не выходи, пока я тебя не позову».
«Но мама, я не доделал уроки...» — начал было я, пытаясь ухватиться за нормальность, за привычный ритуал, за что-то, что могло бы удержать мир от надвигающегося разрушения.
«Иди. Сейчас же. Не спорь».
Родители редко говорили со мной таким тоном — твердым, не допускающим возражений, с металлическими нотками приказа. Обычно они объясняли, убеждали, а не командовали. Это было еще одним знаком того, что происходит нечто из ряда вон выходящее. Я подчинился. Поднялся по скрипучей лестнице в свою маленькую комнату под крышей, сел на кровать и прислушался. Снизу доносились голоса — родители снова спорили, но теперь в их голосах звучало не раздражение, а отчаяние. Глухое, безысходное отчаяние людей, которые понимают, что все возможные выходы закрыты, и осталось только ждать удара. Я не разбирал отдельных слов, только интонации — страх, бессилие, любовь, горечь, попытки найти решение там, где его быть не могло. Отец что-то говорил, мать отвечала, потом они замолчали, и тишина эта была хуже любого крика. Она была наполнена смыслом — смыслом прощания, хотя я тогда еще не понимал этого.
А потом я услышал звук. Тот самый звук, который до сих пор иногда снится мне в кошмарах и заставляет просыпаться в холодном поту. Громкий, тяжелый, настойчивый стук в дверь. Нет — не стук, это не то слово. Стук — это когда приходит соседка за солью или почтальон с заказным письмом. Это были удары. Мощные, ритмичные, не терпящие возражений удары кулаком — или, может быть, чем-то более тяжелым, — от которых содрогалась дверная коробка и, казалось, вибрировал весь дом. Так стучат только те, кто знает, что им откроют. Те, кто привык, что перед ними открываются любые двери — либо добровольно, либо силой.
«Откройте! Росси! Мы знаем, что вы дома!»
Голос был грубым, хриплым, пропитанным никотином, дешевым вином и той особой жестокостью, которая не нуждается в громких словах, потому что она выражается в самих интонациях. Голос человека, который привык к тому, что его боятся, и получает от этого извращенное удовольствие.
Я подкрался к лестнице и выглянул в щель между перилами. Сердце колотилось так сильно, что, казалось, его стук должен быть слышен на весь дом. Отсюда мне была видна часть прихожей и кусок гостиной. Я видел, как отец, тяжело ступая, словно идя на эшафот, подошел к двери и открыл ее.
На пороге стояли трое. Я запомнил их мгновенно — память в минуты опасности работает с невероятной четкостью, фиксируя каждую деталь, каждый нюанс, каждую мелочь, которая в обычной жизни прошла бы мимо сознания. Первый — высокий, массивный, с квадратной челюстью и маленькими, глубоко посаженными глазами, сверкавшими из-под кустистых бровей, как два буравчика. Его лицо было изрезано старыми шрамами — один тянулся через всю левую щеку, от скулы до уголка рта, придавая лицу постоянное, застывшее выражение кривой усмешки. Одет он был в потертую кожаную куртку, явно дорогую когда-то, но теперь видавшую виды. Руки его, свисавшие почти до колен, были огромны, как кувалды, которыми отец крушил старые кузова, и я сразу понял, что этот человек привык решать проблемы силой.
Второй был полной противоположностью первому — невысокий, щуплый, нервный, с бегающими, водянистыми глазками, которые ни на секунду не останавливались на чем-то одном. Он постоянно переминался с ноги на ногу, крутил головой, потирал руки — словно в него был встроен какой-то моторчик, не дающий ему оставаться в покое. Одет он был чуть лучше первого — пиджак, явно с чужого плеча, мешковато висевший на худых плечах, мятая рубашка с темным пятном на воротнике. В руках он вертел какую-то безделушку — кажется, зажигалку, — и это непрерывное мельтешение действовало на нервы.
Третий держался позади, и именно он привлек мое внимание больше всего. Он был старше двух других — лет пятидесяти, может быть, чуть больше, с сединой, благородно серебрившей виски, и лицом, которое могло бы показаться красивым, если бы не выражение холодного, безжалостного ума, застывшее в каждой черте. Одет он был безупречно — дорогое пальто из темной шерсти, шарф, перчатки, — и держался с той естественной властностью, которая не нуждается в демонстрации силы. Он ничего не говорил, просто стоял и смотрел, чуть склонив голову набок, как орнитолог, наблюдающий за редкой птицей. Но именно от этого молчаливого, оценивающего взгляда мне стало по-настоящему страшно. В первых двух чувствовалась грубая, примитивная угроза — она была понятна, осязаема, ее можно было осознать и, может быть, даже принять. А в этом, третьем, было что-то гораздо более опасное — ум, расчет, способность планировать и предвидеть. Это был хищник высшего порядка.
«Марко Росси, — произнес тот, что со шрамами, растягивая слова с явным удовольствием. — Ты должен нам за три недели. Мы были очень, очень терпеливы. Но терпение — не бесконечный ресурс, знаешь ли. Даже у святых терпение кончается, а мы, как ты мог заметить, не святые».
Отец выпрямился, стараясь сохранить достоинство, хотя я видел, каких усилий ему это стоило. «Я достану деньги. Нужно еще немного времени. Клиент обещал заплатить на следующей неделе, и тогда я смогу закрыть весь долг».
«Клиент обещал! — шрамированный расхохотался, запрокинув голову, и смех его был похож на собачий лай. — Ты слышал, Энцо? Клиент ему обещал! А ты нам обещал, Росси. Две недели назад обещал. Неделю назад обещал. И где обещанное?»
Он шагнул вперед, и отец отступил. Совсем чуть-чуть, на полшага, может быть, даже неосознанно — просто рефлекс, инстинктивное движение человека, который хочет сохранить дистанцию. Но этого оказалось достаточно. Бандиты почуяли слабость, как акулы чуют кровь в воде. Они вошли в дом, не спрашивая разрешения, не дожидаясь приглашения, — просто отодвинули отца в сторону и заполнили собой пространство прихожей, вытеснив из него уют, покой, безопасность.
«Хороший у тебя дом, — протянул нервный, крутя головой по сторонам и бегая глазами по обстановке. — Мебель, техника, ковры... А говоришь, денег нет. Может, нам взять что-нибудь в залог? В счет долга? Чтобы у тебя была дополнительная мотивация поторопиться?»
Он подошел к полке, где стояли мамины безделушки — маленькие фарфоровые статуэтки, которые она собирала всю жизнь. Некоторые были подарками, некоторые — купленными на распродажах, некоторые привезенными из Неаполя, от бабушки. Для постороннего глаза — просто пыльные фигурки, не имеющие никакой ценности. Но для матери это была целая сокровищница памяти, каждая статуэтка хранила какую-то историю, какое-то воспоминание. Нервный взял одну из них — балерину в белой пачке, ту самую, которую бабушка подарила матери на свадьбу — и, прежде чем кто-то успел что-то сказать, разжал пальцы. Статуэтка упала на пол и разбилась на десятки белых осколков, разлетевшихся по темным половицам, словно кости какого-то хрупкого, беззащитного существа.
Мать вскрикнула — коротко, сдавленно, но в этом вскрике было столько боли, что у меня сжалось сердце. Отец дернулся, словно хотел броситься на обидчика, но шрамированный толкнул его в грудь своей огромной лапищей, и отец пошатнулся, ударился спиной о стену.
«Спокойно, спокойно, — проговорил шрамированный с ленивой угрозой. — Мы просто оцениваем обстановку. Проводим, так сказать, инвентаризацию имущества. Должны же мы понимать, с кем имеем дело и на что можем рассчитывать».
Они действительно начали «оценивать». Это было методичное, почти деловитое разграбление. Нервный открывал шкафы, выдвигал ящики, переворачивал вещи, шарил по полкам, выискивая ценности. Он двигался по дому, как крыса, — быстро, суетливо, заглядывая во все щели. Нашел мамину шкатулку — маленькую деревянную коробочку с инкрустацией, где она хранила скромные сбережения, «на черный день», как она говорила. Высыпал содержимое на стол — купюры разного достоинства, несколько монет — и принялся пересчитывать, шевеля губами и хмурясь, как будто производил в уме сложные арифметические вычисления. «Тут даже на проценты не хватит, — подвел он итог, сгребая деньги в карман своего мешковатого пиджака. — Ты нас за дураков держишь, Росси? Думал, мы придем, увидим эту жалкую горсть мелочи и простим тебе долг из жалости?»
Шрамированный тем временем прошелся по гостиной, трогая вещи своими ручищами — брал в руки, разглядывал, ставил на место с издевательской аккуратностью. Он остановился у фотографии на стене — нашего семейного снимка, сделанного прошлым летом в Остии, во время нашей единственной поездки к морю. Там мы стояли втроем на фоне заката — отец в своей единственной приличной рубашке, мать в платье, которое сама сшила специально для этого дня, и я между ними, счастливый, со слипшимися от мороженого пальцами. Шрамированный взял рамку, повертел в руках, хмыкнул. «Красивая семья. Очень красивая. Жалко будет, если с ней что-то случится».
Это была прямая угроза. Не завуалированная, не замаскированная — прямая, как удар ножом. Я увидел, как побледнела мать. Увидел, как сжались кулаки отца. И увидел, как третий, тот, что стоял позади, чуть улыбнулся — уголками губ, почти незаметно, но эта тень улыбки была страшнее любой гримасы.
Отец попытался что-то сказать. Он открыл рот — и в этот момент тот, третий, молчаливый, с сединой на висках и холодными глазами, поднял руку. Просто поднял — не резко, не угрожающе, а спокойно, властно, как дирижер, останавливающий оркестр. И всё замерло. Даже его подручные, даже шрамированный с его кулаками и нервный с его бегающими глазами, — все застыли, ожидая, что скажет главарь.
«Послушай, Росси, — заговорил он, и голос его оказался тихим, вкрадчивым, почти дружелюбным. В нем не было ни угрозы, ни злобы — только спокойная, уверенная властность человека, который знает, что его слова — закон. — Мы не звери. Мы не садисты. Мы не получаем удовольствия от чужой боли. Мы просто деловые люди, которые хотят вернуть свои деньги. Ты взял — ты должен отдать. Это бизнес, ничего личного. Но бизнес есть бизнес, и в нем есть правила. Одно из главных правил: если ты не можешь отдать долг деньгами, ты отдаешь его чем-то другим. Своим имуществом. Своим временем. Своей свободой. Или — чем-то еще. Ты понимаешь, о чем я?»
Отец не ответил. Он стоял, прижатый к стене, — не физически, но морально, психологически, сломленный этим тихим, вкрадчивым голосом, который был страшнее любых криков. Я видел, как что-то угасло в его глазах — та последняя искра надежды, которая еще теплилась, пока враг был понятен и предсказуем. А этот человек не был понятен. От него веяло холодом — тем особым холодом, который исходит от людей, полностью лишенных эмпатии, для которых другие люди — не более чем фигуры на шахматной доске, расходный материал в большой игре.
Главарь обвел взглядом комнату — спокойным, оценивающим, сканирующим взглядом, — и на мгновение его глаза задержались на лестнице, ведущей наверх. На мгновение, которое показалось мне вечностью. На мгновение, за которое я успел прожить целую жизнь и умереть сотню раз. Мне показалось, что он смотрит прямо на меня, сквозь щель в перилах, сквозь темноту, сквозь расстояние — прямо в мои расширенные от ужаса зрачки. Я отпрянул, зажав рот ладонью, чтобы не закричать, и сердце колотилось где-то в горле, мешая дышать.
А потом всё пошло не так. Всё покатилось к черту, сорвалось в пропасть, в тартарары — и никакая сила в мире не могла уже остановить это падение.
Я до сих пор не знаю точно, что послужило спусковым крючком. Моя память, обычно такая четкая и детальная, в этом месте дает сбой — словно кинопленка, которая дергается, рвется и склеивается заново с пропусками и искажениями. Психика защищает себя, говорят психологи, она стирает самые страшные моменты, амнезирует травму. Может быть, так оно и есть. Помню только крик матери — пронзительный, нечеловеческий, полный ужаса и ярости одновременно. Помню грохот — что-то тяжелое упало, опрокинулось, разбилось. Помню звук удара — глухой, отвратительный, влажный, тот самый звук, с которым плоть встречается с грубой силой. Кажется, отец попытался остановить нервного, когда тот схватил что-то особенно ценное — может быть, мамины золотые сережки, бабушкино наследство, всё, что осталось у матери от ее семьи. Или просто толкнул его в ответ на очередную грубость, очередное издевательство, очередное оскорбление, которое переполнило чашу терпения. Неважно. Важно то, что мой отец, мирный автомеханик, человек, который за всю свою жизнь ни разу не поднял руку на другого человека (кроме как в шутку, да и то редко), сделал что-то, что разозлило бандитов. Сделал что-то, что они восприняли как вызов. А вызовов эти люди не прощали.
Дальнейшее я помню урывками, вспышками, словно смотрю на произошедшее через разбитое зеркало, каждый осколок которого отражает свой фрагмент ада. Звон стекла — это разбилось окно, когда кто-то в кого-то швырнул стул. Глухой удар падающего тела — это отец рухнул на пол, сбитый с ног мощным хуком шрамированного. Кровь на его лице — алая, яркая, неестественно яркая в тусклом свете лампы, стекающая из рассеченной брови и заливающая глаз. Мать кричит — нет, не кричит, воет, как раненая волчица, защищающая своего детеныша, — и бросается к отцу, но нервный перехватывает ее, держит за локоть, выкручивает руку, не давая дотянуться до мужа.
А я... Я бегу вниз по лестнице, забыв обо всем, забыв о страхе, забыв о приказе матери сидеть в комнате. Я вижу отца, лежащего на полу в луже собственной крови. Я вижу мать, которую держат, и лицо ее искажено болью и ненавистью. Я вижу шрамированного, который стоит над отцом, потирая костяшки пальцев с выражением брезгливого удовлетворения на изуродованном лице. Я вижу нервного, который что-то кричит, брызжа слюной. И я вижу главаря — он сидит на диване, закинув ногу на ногу, и наблюдает за происходящим с выражением легкой скуки, словно смотрит посредственный спектакль в дешевом театре.
«Папа!» — кричу я, и мой голос срывается на визг.
Я бросаюсь к отцу, но спотыкаюсь о перевернутый стул, лежащий на полу, и падаю, больно ударившись коленом о деревянный угол. Шрамированный оборачивается на шум, видит меня и ухмыляется — медленно, растягивая рот в щель, обнажая желтые прокуренные зубы.
«А это у нас кто? — произносит он с издевательским удивлением. — Сынок? Наследник? Может, с ним поговорить, Росси? Может, это поможет тебе вспомнить, где лежат деньги? Дети — они такие хрупкие. Такие уязвимые. Одно неосторожное движение — и всё, нет ребенка. Ты же не хочешь, чтобы с твоим мальчиком что-то случилось, правда?»
Он делает шаг ко мне — один только шаг, но этого достаточно, чтобы меня парализовало ужасом. Я смотрю на его огромные ручищи, на шрамы, пересекающие лицо, на маленькие глазки, горящие жестокостью, и понимаю, что этот человек убьет меня не задумываясь. Просто потому, что это в его природе. Как собака кусает, как кошка царапает, как скорпион жалит — так этот человек убивает. Это его суть, его функция, его предназначение.
«Не трогайте его! — голос матери перекрывает весь шум, весь грохот, все крики. Он звучит так, словно исходит не из человеческого горла, а откуда-то из глубины земли, из самого основания бытия. — Не смейте прикасаться к моему сыну!»
Она вырывается из рук нервного — яростным, отчаянным рывком, которого никто от нее не ожидал, — хватает со стола тяжелую бронзовую лампу (единственную по-настоящему ценную вещь в нашем доме, старую, еще бабушкину, с зеленым абажуром и витиеватой ножкой) и швыряет ее в шрамированного. Лампа летит, вращаясь в воздухе, как неуклюжая металлическая птица, и попадает ему в плечо — не в голову, куда метила мать, но достаточно сильно, чтобы он пошатнулся, выругался сквозь зубы и на мгновение отвлекся от меня.
Этого мгновения хватает, чтобы хаос, до сих пор тлевший под спудом, взорвался с полной силой. Драка вспыхивает, как бензин от спички, — мгновенно, неудержимо, всепоглощающе. Отец, каким-то чудом нашедший в себе силы подняться, бросается на шрамированного сзади. Нервный пытается снова схватить мать, но она выворачивается, царапается, кусается, дерется с яростью тигрицы, защищающей логово. Крики, удары, звон бьющейся посуды, треск ломающейся мебели — всё сливается в один неразличимый грохот, в какофонию разрушения.
А потом — запах дыма.
Я не знаю, кто опрокинул керосиновую лампу. Это могло случиться в суматохе, когда кто-то толкнул стол, на котором она стояла. Это могло быть случайностью — роковой, непоправимой случайностью. А могло быть и намеренным действием. И эта вторая мысль до сих пор преследует меня по ночам, лишая сна и покоя. Может быть, главарь, видя, что ситуация выходит из-под контроля, решил замести следы радикальным способом. Может быть, он подал знак кому-то из своих. Может быть, поджог был планом Б на случай, если запугивание не сработает. Я не знаю. И уже никогда не узнаю.
Огонь вспыхнул мгновенно. Старый деревянный дом, сухой, как трут, пропитанный десятилетиями машинного масла, растворителей, тканей и лаков, вспыхнул как спичечная головка. Языки пламени побежали по шторам — маминым занавескам, которые она сама сшила прошлой весной, — пожирая их с невероятной скоростью. Потом по половицам, по мебели, по стенам, оклеенным бумажными обоями, которые тоже были сухими и старыми. За какие-то секунды комната превратилась в пылающий ад, в огненную ловушку, из которой был только один выход — входная дверь.
«Пожар!» — заорал кто-то, кажется, нервный, и в его голосе звучал неподдельный ужас. Даже эти головорезы, привыкшие к виду крови и насилия, испугались огня — стихии слепой, безжалостной, не разбирающей, кто прав, кто виноват.
Бандиты бросились к выходу, расталкивая друг друга. Шрамированный, забыв о своей крутости, оттолкнул нервного так, что тот влетел в стену, и рванул к двери. Нервный, матерясь и прижимая к груди обожженную руку, кинулся следом. Главарь ушел последним — не торопясь, не бегом, а спокойным, размеренным шагом, словно покидал не горящий дом с живыми людьми внутри, а скучное совещание, которое затянулось дольше запланированного. Он даже не обернулся. Я видел его спину, прямую и элегантную, обтянутую дорогим пальто, видел серебристые волосы, мелькнувшие в проеме двери, и потом он исчез в темноте вечера, как призрак, как дьявол, возвращающийся в свой ад.
А мы остались. Отец лежал на полу, оглушенный, раненый, может быть, более серьезно, чем казалось снаружи — сотрясение мозга, внутреннее кровоизлияние, кто знает? Мать подбежала ко мне, схватила за руку, дернула вверх, заставляя подняться с колен.
«Алессандро, быстро наверх! Быстро!»
Огонь уже отрезал путь к входной двери. Стена пламени стояла между нами и выходом, жар был нестерпимый, он опалял лицо, сушил глаза, забивал дыхание. Дым, густой и черный, как сама смерть, заполнял комнату, заволакивал всё вокруг удушливой пеленой. Мы бросились к лестнице — это был единственный путь, оставшийся открытым. За спиной что-то рухнуло с грохотом — кажется, потолочная балка, старая, трухлявая, не выдержавшая жара. Дом умирал, и его смерть была страшной и громкой.
«Папа! — закричал я, оборачиваясь на бегу. — А папа?»
Отец не двигался. Он лежал там, в гостиной, в нескольких метрах от разрастающегося пламени, и не подавал признаков жизни. Мать, которая уже поднималась по лестнице, толкая меня впереди себя, остановилась. Я увидел ее лицо — лицо женщины, перед которой встал выбор, самый страшный выбор, какой только может представить себе человек. Подниматься наверх, спасать сына — или вернуться в огонь, к мужу.
«Беги наверх! — крикнула она мне. — Открой окно! Я сейчас!»
И она метнулась обратно. В самое пекло. Я видел, как ее фигура исчезает в клубах черного дыма, и в этот момент что-то во мне оборвалось. Какая-то струна лопнула, какой-то стержень сломался. Я продолжал карабкаться вверх по лестнице, кашляя и задыхаясь, а перед глазами стояла картина: мать, исчезающая в дыму, как ангел, добровольно спускающийся в преисподнюю.
Моя комната. Огонь еще не добрался сюда, но дым уже просачивался сквозь щели в полу, и жар снизу нагревал доски, делая их горячими на ощупь. Я бросился к окну, распахнул его — и холодный, влажный воздух хлынул в комнату, как благословение. Дождь всё еще шел, и его капли, попавшие на мое лицо, показались мне слезами Бога. Я высунулся наружу, оценивая расстояние до земли. Второй этаж — не так высоко, но всё равно страшно. Внизу — задний двор, мощенный булыжником, и мусорный бак, большой, железный, с горбатым силуэтом. Если прыгнуть на бак, а потом с него на землю — можно уцелеть. Теоретически. Если повезет.
Сзади послышался шум, треск, и из дыма на лестнице появились две фигуры, шатающиеся, хватающиеся друг за друга. Мать и отец. Она тащила его на себе, практически волокла, потому что он едва переставлял ноги. Лицо отца было залито кровью, одежда местами обгорела, но он был жив, он двигался, он был здесь.
«Прыгай! — крикнула мать, вваливаясь в комнату и почти швыряя отца на пол у окна. — Алессандро, прыгай, сейчас же!»
«Я не прыгну без вас!»
«Прыгай, я сказала! Не спорь со мной!»
Она схватила меня за плечи — не ласково, не нежно, а грубо, отчаянно, сильно, так, что потом, через много дней, я обнаружу синяки от ее пальцев на своих руках. И вытолкнула меня в окно.
Мир перевернулся. Полет — свободный, неконтролируемый, бесконечный, хотя на самом деле он длился долю секунды. Свист ветра в ушах. Мелькание серого неба, мокрых стен, черного провала двора. Удар — жесткий, болезненный, выбивающий воздух из легких. Звон металла — я попал точно на крышку мусорного бака, прокатился по ней, услышал, как прогибается подо мной железо, и рухнул на булыжники двора. Боль — тупая, пульсирующая, разливающаяся по всему телу. Темнота на мгновение — только на мгновение, — и потом свет снова возвращается.
Я лежал на мокрых булыжниках, глядя в небо, и пытался вдохнуть. Воздух не шел — диафрагму парализовало спазмом, легкие отказывались работать. Прошло, наверное, секунд десять, прежде чем я наконец смог сделать первый вдох — хриплый, болезненный, но живительный. А потом я обернулся к дому.
Окно моей комнаты полыхало. Огонь вырывался наружу оранжево-черными языками, освещая весь двор адским, пульсирующим светом. В проеме окна мелькнул силуэт — мать. Она стояла там, на фоне огня, держа на себе отца, который, кажется, был без сознания. Она что-то кричала мне — я видел, как открывается и закрывается ее рот, — но слов не слышал. Треск пламени, грохот рушащихся конструкций заглушал всё. Но я видел ее лицо. Боже мой, я видел ее лицо. В нем было всё — страх за меня, любовь, отчаяние, мольба и странное, непостижимое спокойствие. Спокойствие человека, который принял свою судьбу и прощается с миром.
Я успел увидеть, как она подняла руку — то ли благословляя, то ли прощаясь, то ли просто пытаясь дотянуться до меня сквозь пространство. А потом крыша рухнула.
Звук был чудовищный — такой звук, наверное, издает гора, когда обваливается в море. Дерево, кирпичи, черепица — всё это сложилось внутрь, провалилось, исчезло в ревущем пламени. Окно моей комнаты, еще секунду назад бывшее проемом, в котором стояла моя мать, исчезло. Его больше не было. Их больше не было. Только огонь, только дым, только искры, улетающие в ночное небо.
Я закричал. Нет — я завыл. Этот звук вырвался из меня сам, без участия сознания, — животный, первобытный вой раненого зверя. Я попытался встать, чтобы броситься обратно в дом, но тело не слушалось — нога подвернулась при падении и отказывалась держать вес. Я пополз по булыжникам, обдирая ладони в кровь, пытаясь добраться до пылающей стены, но кто-то схватил меня сзади, оттащил от огня. Я боролся, вырывался, кричал, звал родителей по именам — всё было бесполезно.
Потом, много позже, соседи рассказывали мне, что это был старый Федерико, тот самый, которому отец чинил машину бесплатно, — он жил напротив и первым выскочил на улицу, когда увидел зарево. Это он оттащил меня от огня, это он держал меня, пока я бился в истерике, это он завернул меня в свое пальто и отвел на безопасное расстояние. Сам я этого не помню. Моя память обрывается на моменте падения крыши, и дальше — темнота, пустота, провал.
Пожарные приехали быстро — сирены взрезали ночную тишину, когда дом уже догорал. Старое здание, построенное из сухого дерева и дешевой штукатурки, сгорело до основания за какой-то час. Пожарные делали, что могли, — поливали соседние дома, чтобы огонь не перекинулся дальше, разбирали завалы, искали выживших. Но выживших не было. Я сидел на холодных булыжниках мостовой, на безопасном расстоянии от пожарища, завернутый в чужое пальто, пахнущее табаком и старостью, и смотрел, как умирает мой мир. Кто-то пытался со мной заговорить — полицейские в форме, пожарные в касках, соседи с испуганными лицами. Я не отвечал. Я даже не слышал их. Я просто смотрел на огонь.









