
Полная версия
НИИЦЭН
Один мальчик, младше Бадмы, всё время задирал голову и смотрел на фонарь, пока мать не дёрнула его за руку.
Паровоз стоял и дышал. Он выпускал пар вниз, под колёса, и пар шёл по земле и растекался, и в свете фонарей был виден каждый клуб. Когда паровоз выпускал пар, ближние вздрагивали и подавались назад, а потом становились обратно.
Кричали в двух местах сразу. Один голос читал по бумаге фамилии, другой командовал по-военному, коротко, и понять можно было только второго.
Их долго держали в стороне. Потом сдвинули. Потом опять держали.
В толпе искали своих. Люди называли фамилии вслух, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, и голоса шли поверх голов — короткие, одинаковые, повторяющиеся: фамилия, потом имя, потом опять фамилия. Иногда кто-то отзывался, и тогда в этом месте начиналось движение, и люди проталкивались навстречу друг другу.
Чаще не отзывался никто.
Мать взяла Джиргалу на руки, хотя устала, — чтобы её было видно сверху.
Рядом мужчина спросил у конвойного, куда везут.
Конвойный не ответил. Он не ответил не грубо, а никак: посмотрел мимо и пошёл дальше вдоль состава.
Мужчина постоял, потом повернулся к своим.
— Скоро тронемся. Ничего страшного.
Отец стоял, перенеся вес на костыль, и лицо у него было серое. Мать держала Джиргалу за руку, а другой рукой — Очира за рукав, и Очир не вырывался.
Бадма опустил руку в карман.
Земля всё ещё была там.
Наконец громкий голос прочёл что-то и добавил в конце:
— Большой Ницан!
Так Ницан называли в бумагах.
Бадма слышал это название и раньше — оно попадалось в разговорах взрослых, когда разговор был про контору или про район, — но никогда не слышал, чтобы его кричали.
Люди задвигались. Их стали пропускать вперёд, по нескольку семей, и Басанг, оказавшийся рядом, опять начал считать, и на этот раз считал уже не людей, а вагоны.
* * *
Их подвели к составу.
Вагоны были не такие, как Бадма представлял себе поезда. Он видел поезда только издали и на картинке, и там были окна. Здесь окон не было.
Это были товарные вагоны, тёмно-красные, с широкой дверью посередине, и дверь отодвигалась вбок. Вверху, под самой крышей, с каждой стороны было по маленькому отверстию, забранному крест-накрест.
Возле их вагона стоял человек и повторял одно и то же слово, показывая рукой.
Бадма стоял рядом с матерью и смотрел на вагон снизу вверх. Пол вагона был выше его пояса.
Отец держался за костыль.
Мать прижимала Джиргалу к себе.
Очир стоял рядом.
Мерген стоял рядом.
Изнутри, оттуда, где было темно, шёл запах — тёплый, густой и совершенно домашний: так пахло в загоне у Горяевых, когда там ещё стояла скотина. Навоз, солома, шерсть.
Здесь этот запах был неправильный. Он был единственным знакомым запахом на всей станции, и от этого делалось хуже, а не лучше.
Потом человек взялся за дверь.
И Бадма услышал скрип.
ГЛАВА 5. ПОЧЕРК
Лист пролежал на кухонном столе неделю.
Алдар приезжал, работал в комнате, выносил мешки, а лист лежал где положили, и он его не убирал и не перечитывал. Один раз накрыл газетой, чтобы не запылился, потом снял газету.
В следующую субботу он взял его к окну и посмотрел на просвет.
Бумага была не старая. Он ждал, что она окажется старой — под стать конвертам и справкам, — но она была обычная, послевоенная и даже позже, с той рыхлой белизной, какая бывает у дешёвых тетрадей шестидесятых и семидесятых. Линейка бледная, машинная. Волокно короткое.
Значит, это писали не тогда.
Он поймал себя на том, что определяет возраст бумаги так же, как определял бы возраст штукатурного слоя, — и что это единственный способ, которым он сейчас умеет к этому подойти.
Буквы были крупные и стояли отдельно.
Не печатные, но и не связные: каждая выведена сама по себе, с одинаковым сильным нажимом, будто человек всякий раз заново решал, как её начать. Наклон ровный. Строка держится. Так пишут не быстро.
Алдар подумал, что видел такой почерк раньше, и не смог вспомнить, где.
* * *
Открытки нашлись в среднем ящике серванта, в жестяной коробке из-под чая, вместе с пуговицами и запасными очками.
Мать хранила их без всякой системы: там были поздравления от сослуживцев, две от какой-то Татьяны Ивановны, реклама, попавшая туда по ошибке, и — снизу, стопкой, перехваченные аптечной резинкой, которая давно ссохлась и лопнула, — открытки от деда.
Он их помнил.
Дед присылал их два раза в год: на день рождения и к Новому году. Всегда с почтой, никогда с оказией, хотя ездили часто. Открытки были одинаково скучные — тюльпаны, ветка с игрушкой, самолёт, — и Алдар в детстве смотрел на картинку и переворачивал, и на обороте всегда было мало слов.
Он вынул одну наугад.
«Алдару. Расти. Дед».
Буквы были крупные и стояли отдельно.
Он положил открытку рядом с листом.
Между ними было лет тридцать, а может, и больше. Рука была одна.
Он перебрал остальные.
«Алдару. С днём рождения. Дед». «С Новым годом. Здоровья. Дед». «Алдару. Учись». Одна была длиннее других на целую строчку: «Алдару. Приезжайте летом. Тут уже тепло. Дед».
Больше пяти слов не было ни на одной.
Алдар сидел и смотрел на два куска бумаги на столе и понимал, что не испытывает ничего похожего на открытие. Он и так знал, что коробка дедовская. Он просто не думал, что дед что-то писал, кроме «Алдару. Расти».
А в коробке лежали две стопки бумаг, исписанных этой же рукой.
* * *
Он принёс коробку на кухню и снял крышку.
Читать он не стал. У него была привычка, выработанная за пятнадцать лет: на объекте сначала описывают, потом трогают, и только потом делают выводы. Сначала — что где лежит и в каком порядке. Иначе потом не восстановишь, а восстанавливать почти всегда важнее, чем понимать.
Он расстелил на полу газету и стал выкладывать.
В одной стопке были конверты. Он не открывал их, только раскладывал: штемпели, обратные адреса, надорванные и аккуратно вскрытые. Дат было много, и они были разные — он различал их по бумаге и по краске, не читая. Сорок с чем-то. Пятидесятые. Одна пачка была явно позже — конверты белее, штемпель другой формы.
Во второй стопке конвертов не было вовсе.
Там лежали сложенные листы. Разные: обрывки тетрадной бумаги, половинки каких-то бланков, оборотные стороны чего-то печатного, совсем плохая серая бумага с соломой внутри. Он разворачивал их по одному, смотрел, складывал обратно по тем же сгибам и клал в ряд.
На каждом было одно и то же имя.
Джиргала.
Дальше на разных листах было по-разному, и Алдар не вчитывался — он смотрел на строку целиком, как смотрят на кладку, не разбирая кирпичей. Где-то две строки. Где-то одна. На одном — четыре или пять, и последняя обрывалась на середине.
Он выложил их в ряд. Ряд дошёл почти до двери.
Потом он сел на пол и посмотрел на этот ряд, и первое, что он подумал, было не про имя.
Дед всю жизнь писал ему открытки по пять слов.
А здесь лежал целый ряд листов с одним именем.
* * *
Дед умер в две тысячи девятом, в Элисте, семидесяти восьми лет.
Алдару было двадцать пять, он приехал на третий день и пробыл четыре. Он помнил жару, помнил, что во дворе долго стояли люди, помнил, что мать всё делала сама, быстро, не оставляя ему ничего.
И он помнил деда живым — не одним куском, а множеством: как тот сидел, как поворачивался всем телом, если окликали сбоку, как держал стакан, обхватив его ладонью снизу, а не за стенки, как в детстве учил его насаживать червя и как смеялся, когда у Алдара не получалось.
Дом в Элисте он помнил лучше, чем московскую квартиру своего детства: две комнаты, крашеный пол, тяжёлые тёмные шкафы, вечно приоткрытая форточка, запах бумаги и лекарств, и жара, которая начиналась в мае и не кончалась.
На стенах висели часы, календарь и фотография матери в рамке — та, с выпускного.
Больше ничего.
Алдар сообразил это только сейчас, на кухне, спустя семнадцать лет: в доме деда не было ни одной старой фотографии. Ни родителей, ни родни, ни свадеб, ни группы людей у мазанки, ни того, что висит в любом доме, где есть прошлое. Он никогда этого не замечал, потому что нельзя заметить отсутствие того, чего никогда не видел.
Он попробовал представить лицо своей прабабки и понял, что представить нечего.
Один раз он его спрашивал.
Это было в шестом классе, к маю: задание — расспросить старших о войне и написать в тетрадь. Половина класса писала про прадедов, у кого была фотография в форме, у кого орден.
Алдар позвонил в Элисту. Междугородний, с домашнего, мать стояла рядом и следила, чтобы недолго.
— Дед, тебе задание. Ты воевал?
— Нет, — сказал дед. — Мал был.
— А сколько тебе было?
— Двенадцать.
Алдар записал: двенадцать.
— А что ты делал?
В трубке была пауза, но короткая, обычная, такая же, как в любом междугороднем, где всегда есть задержка.
— Учился, — сказал дед.
Алдар записал: учился. Потом подумал, что этого мало, и спросил, что ещё, и дед сказал, что зимой было холодно.
Записал: зимой было холодно.
А потом дед спросил, как у него с математикой, и Алдар стал жаловаться на математику, и дальше они говорили про математику, а в конце дед рассказал, как один раз зимой на ильмене провалился под лёд по пояс и как шёл домой, и штаны у него встали колом и звенели, и он не мог согнуть ноги, и шёл на прямых, и его увидели с дороги и хохотали всем селом.
Алдар смеялся в трубку. Мать показывала на часы.
За сочинение он получил четыре. Учительница написала: «Мало конкретики».
Он знал этого человека двадцать пять лет.
И он знал Ницан.
Дед рассказывал про Ницан всегда и охотно. Про ильмень: что вода там осенью делается тяжёлая и что это видно, а объяснить нельзя. Про лебедей, которые поднимаются с шумом, потому что тяжёлые, и вода под ними бьёт, как доской. Про то, что камыш и чакан — разные вещи, и что человек, который этого не знает, разговаривать про воду не должен. Про дерево, у которого осенью ягоды вяжут рот, и как надо есть, чтобы не свело: не сразу три. Про кукушку, которую слышно с дороги, если идти к воде утром.
Про то, как ловили рыбу, и как однажды из-за одной такой рыбы они повалились в траву и не могли встать от смеха.
* * *
Он попробовал вспомнить хотя бы один разговор про декабрь сорок третьего.
Ни одного не было.
Не было и уклонений: дед не менял тему, не мрачнел, не говорил «потом расскажу». Про Сибирь Алдар знал в общих чертах — как знают все, у кого в семье это было: что выселяли, что везли, что вернулись в пятьдесят седьмом. Эти сведения существовали у него всегда и неизвестно откуда, как существует знание о войне.
Но они были ничьи.
В них не было ни одного человека. Ни матери, ни отца, ни дороги, ни барака, ни имени.
Алдар всю жизнь думал, что просто не спрашивал. Теперь он сидел на кухне и понимал, что спрашивать было не о чем: в том, что рассказывал дед, не было дырки. Ницан был законченный, полный, живой и совершенно счастливый — с водой, лебедями, рыбой, кукушкой, деревом, у которого вяжет рот. Он существовал сам по себе, как существует хорошее место, и не требовал продолжения.
У него просто не было конца.
За двадцать пять лет Алдару ни разу не пришло в голову спросить, что стало с этим местом. Так не спрашивают, чем кончилось лето.
И ещё одно.
Дед никогда не ездил в Ницан.
Алдар стал вспоминать и не нашёл ни одного раза. Ездили в Астрахань — за чем-то, к кому-то, один раз на рынок; ездили в степь; ездили на кладбище к бабушке. В Ницан не ездили никогда, хотя это было близко, ближе, чем многое из того, куда ездили.
И никто никогда не предлагал.
* * *
Бумаги лежали на полу до вечера, и он несколько раз обходил их, как обходят объект.
Потом сделал то, что делал всегда, когда не понимал предмета: разложил по времени.
Слева, у стены, — то, чего не было на бумаге вовсе: Ницан. Вода, лебеди, камыш и чакан, дерево с терпкими ягодами, кукушка на дороге к воде, рыба, из-за которой повалились в траву, лёд, штаны, звенящие колом. Всё это существовало только в рассказах и не имело ни одной даты, потому что в рассказах дат не бывает: там всегда «летом», «однажды», «когда я был как ты».
Справа, у окна, — бумага. Справки, конверты, листы. Сорок с чем-то, пятидесятые, дальше, дальше.
И между ними ничего.
Он смотрел на это довольно долго и думал о нём как о разрезе.
На объекте так бывает: есть основание, есть поздняя кладка, и по всем признакам между ними должен быть слой — потому что здание не могло простоять пустым эти годы. А слоя нет. И тогда понимаешь: слой был. Просто ты пока не там копаешь.
Только здесь копать было негде.
Дед рассказывал ему Ницан двадцать пять лет и не рассказал, что с Ницаном стало.
Он подумал, кому можно позвонить.
Мать умерла в марте. Дед — семнадцать лет назад. Оставались двоюродные, которых он видел один раз, в две тысячи девятом, во дворе, и с которыми у него не было ничего, кроме фамилии и того двора.
Он нашёл в телефоне один номер, посмотрел на него и не нажал. Не потому, что было неловко, а потому, что не знал, что спросить: «Вы не слышали в семье имя Джиргала?» — и дальше что.
Алдар убрал телефон.
Потом достал из сумки рабочий блокнот.
Блокнот был кожаный, потёртый на углах, он таскал его четвёртый год: замеры, отметки по слоям, эскизы узлов, телефоны прорабов — всё вперемешку, потому что искать он умел и так. Последняя запись была позавчерашняя, про кирпич.
Он перевернул страницу на чистую и написал сверху одно слово.
Джиргала.
Посмотрел на него.
Ниже осталось пусто.
Потом закрыл блокнот и убрал в сумку.
Лист он в этот раз со стола не убрал. Только положил на него открытку — сверху, наискось, — чтобы не унесло сквозняком, когда откроют окно.
ГЛАВА 6. ПОГРУЗКА
Их держали у вагона ещё долго после того, как прочли фамилию.
Человек со списком стоял на ящике, чтобы его было видно, и читал, и после каждой фамилии в толпе начиналось движение — люди проталкивались к нему, отзывались, потом их отводили в сторону и ставили отдельной кучкой, и кучка стояла, и её никуда не вели, и через некоторое время к ней прибавляли следующую. Читал он не по алфавиту и не по улицам, а как-то по-своему, и поэтому все стояли и слушали одинаково напряжённо, и Бадма поймал себя на том, что ждёт своей фамилии так, будто это что-то хорошее.
Потом их подвели.
Пол вагона был выше пояса, и первыми подавали детей — их поднимали снизу и принимали сверху, и они шли по рукам, как что-то, что передают через толпу, и Джиргала, которую мать сначала не хотела отдавать, вдруг оказалась высоко над всеми, повернулась, увидела мать снизу и открыла рот, но её уже приняли, и она исчезла в тёмном проёме, и мать полезла следом так быстро, как только могла, цепляясь за край и не находя опоры, пока её не втянули за руки.
Потом стали подавать вещи.
Потом полез Очир — легко, одним движением, подтянувшись на локтях, и сверху сразу протянул руку вниз, но помогать было уже некому, потому что оставались отец и Мерген.
Отец сначала отдал костыль.
Он отдал его наверх, и это оказалось самое трудное, потому что без костыля он не мог стоять, и ему пришлось опереться о край вагона грудью, и потом он повис на локтях, а нога у него была одна, и оттолкнуться ею от земли можно было только один раз, и он оттолкнулся, и его не хватило, и он сполз обратно; и тогда двое, стоявшие рядом — незнакомые, не свои, — молча взяли его под мышки и снизу под здоровую ногу и подняли, а сверху взяли за плечи и втащили, и он въехал в вагон боком, на животе, и никто ничего не сказал, и Бадма смотрел в землю.
Мерген влез сам.
Он подпрыгнул, поймал край единственной рукой, повис, подтянулся, забросил ногу и оказался внутри — и всё это заняло у него меньше времени, чем у отца, и это тоже было плохо, хотя должно было быть хорошо.
Бадму подсадили последним.
Он в этот момент обернулся — не нарочно, а потому что его развернуло, когда подхватили под руки, — и увидел всю станцию сразу: фонари, пар, чёрную кашу под ногами, длинный ряд одинаковых вагонов, уходящий в темноту, людей вдоль состава, и очень далеко, за путями, тёмную полосу, где ничего не горело.
Это заняло меньше секунды.
Потом были доски, и запах, и чужие ноги, и он поехал по чьим-то рукам в глубину.
* * *
Внутри было темно и уже тесно.
Он сначала ничего не увидел, потому что глаза были со света, а потом стал различать: доски, солому, узлы, людей, — и людей было гораздо больше, чем ему казалось снаружи, и они всё время шевелились, перекладывая свои вещи и себя, потому что каждый пытался сесть, а сесть можно было только если сядут все, а все не садились одновременно.
Вдоль стен были нары в два яруса, сколоченные наспех, из свежих досок, и на них уже сидели.
Он стал узнавать.
Айса сидела у правой стены, ближе к двери, и рядом с ней были её — сноха и двое мальчишек, младше Бадмы. Басанг Манджиев устраивался напротив и уже снял очки, чтобы протереть. Старуха с чайником оказалась совсем рядом. Дальше, в углу, сидели те, кого он знал в лицо и не знал по имени, и ещё дальше — совсем чужие, из другого села, из тех, что влились на большаке.
И девочка Манджиевых была здесь.
Она сидела на верхних нарах, свесив ноги, и смотрела вниз, и, когда Бадма поднял голову, посмотрела прямо на него. Он отвернулся первым.
Их семье досталось место у левой стены, ближе к дальнему углу, и там они и сложились — мешки внизу, Джиргала между матерью и Бадмой, отец с краю, потому что ему нужно было вытянуть ногу, Очир сверху, Мерген рядом с отцом.
Разместиться всем оказалось невозможно. По-настоящему это выяснилось часа через два, когда попробовали лечь.
Люди укладывались валетом, ногами к ногам, поджав колени, и всё равно чьи-то ноги оказывались у кого-то под спиной, и это приходилось перекладывать по три раза, и каждый раз кто-то просыпался. Отцу нужно было место полутора человек, потому что здоровую ногу он не мог согнуть надолго, и он сказал об этом один раз, извиняясь, а во второй раз уже не сказал, и рядом просто подвинулись. Мерген лёг на правый бок, потому что левой рукой ему надо было отталкиваться, чтобы встать, и пустой рукав оказался сверху, и он его не поправил.
Первые часы каждая семья держалась своим куском, и было видно, где кончается одна и начинается другая — по мешкам, положенным ребром. К ночи мешки разъехались.
Тогда стали договариваться. Кто-то предложил, чтобы ложились по половине, а вторая половина сидела, и потом менялись; кто-то сказал, что дети должны лежать всегда, и с этим согласились; про стариков заспорили, потому что стариков было много. Договаривались долго и обстоятельно, как договариваются про покос, и Бадма слушал и думал, что взрослые всё-таки знают, что делать.
Потом выяснилось, что и по половине не помещается.
В дальнем правом углу была дыра в полу, круглая, прорезанная, и вокруг неё оставалось пустое место, и все делали вид, что не смотрят в ту сторону. Через какое-то время кто-то повесил там одеяло на верёвке. Одеяло было хорошее.
Наверху, под самой крышей, с обеих сторон были два маленьких отверстия, забранных крест-накрест, и через них проходил свет — два узких косых столба, в которых стояла пыль и мелкая солома.
Потом снаружи закричали, и дверь пошла.
Она шла тяжело, с грохотом, по железу, и по мере того как она шла, светлая полоса в проёме сужалась, и в этой полосе ещё были видны фонари, и пар, и спины людей, и снег, — а потом полоса стала узкой, потом совсем узкой, потом её не стало.
Снаружи чем-то ударили по железу.
И всё.
* * *
Сначала попробовали дверь.
Не для того, чтобы выйти, — просто чтобы понять. Двое мужчин, стоявших ближе всех, упёрлись в неё и повели вбок, и она не пошла ни на волос, потому что снаружи её чем-то заложили; тогда один постучал ладонью, потом кулаком, и крикнул в щель, и снаружи было слышно, что там ходят, и никто не ответил; и он постучал ещё раз, уже тише, и отошёл, и сказал в темноту, что откроют на станции, и все с этим согласились, потому что другого сказать было нечего.
Потом стали замечать воздух.
Он не кончался — он просто перестал меняться: тот же самый воздух ходил по вагону туда и сюда вместе с людьми, нагревался, густел, и к нему добавлялось всё, что здесь было, — солома, овчина, мокрая обувь, дыхание людей и то, что шло из угла. Через два отверстия под крышей входила тонкая холодная струя, и все, кто оказался под ними, сначала отодвигались, а через час стали, наоборот, придвигаться, и место под отверстиями сделалось хорошим местом.
Остались два столба света под потолком, и они оказались совсем не яркие — они были яркие, только пока была дверь, — а теперь лежали на противоположной стене двумя косыми пятнами и медленно ползли, и по ним можно было понимать, что снаружи ещё день, и больше ничего; и люди сначала говорили, говорили довольно много, и в этом было что-то от станции, от общей суеты — кто где, кто с кем, у кого что, — но постепенно это стихло само, не сразу, а как стихает двор, когда все уже поели: сначала перестал один угол, потом другой, и стало слышно дыхание, и в этом дыхании поезд стоял и стоял, не трогаясь, так долго, что Бадма несколько раз решал, что вот сейчас, потому что снаружи что-то лязгало, и каждый раз ошибался, и ожидание сделалось хуже самого стояния.
В угол первым пошёл ребёнок — не Джиргала, чей-то мальчик лет пяти, и его мать повела туда за руку, и стало очень тихо, а потом кто-то с другого конца громко заговорил про сено, и ему стали отвечать так же громко, и говорили, пока они не вернулись.
Через час туда пошли уже без этого.
Старуха пошла последней и не смогла подняться сама: её качнуло, она села обратно, попробовала ещё раз и опять села. Бадма встал и подставил ей плечо. Она взялась за него обеими руками — чайник при этом остался на нарах, и она несколько раз оглянулась на него, — и они дошли, и обратно тоже.
— Хороший, — сказала она про Бадму никому.
Мать развязала узелок в темноте, на ощупь, и раздала.
Борцоков было мало. Она дала Джиргале целый, Бадме и Очиру по целому, отцу и Мергену по целому, а себе — Бадма это заметил — отломила половину и завязала узелок обратно, и по тому, как узелок лёг ей на колени, было слышно, что там ещё есть, но немного.
— Ты чего? — сказал отец.
— Я ела.
— Когда ты ела?
— Ешь, — сказала она.
Тронулись под вечер: сначала дёрнуло, и все качнулись в одну сторону, и кто-то не удержался и упал на соседа, и было несколько сердитых слов; потом дёрнуло ещё раз, слабее; потом пошло — и дальше они качались вместе, и это было первое, что Бадма понял про вагон, что здесь нельзя качаться отдельно, потому что, когда вагон шёл на стыке, все сидящие вдоль стены наклонялись в одну сторону одновременно, и он вместе с ними, и плечо матери шло влево, и плечо старухи справа шло влево, и он между ними шёл влево, и потом все возвращались; он попробовал сидеть прямо и не смог, потому что, чтобы сидеть прямо, нужно было держаться, а держаться было не за что, кроме людей.
Старуха сидела справа, держала чайник на коленях обеими руками и на каждом сильном толчке заваливалась на Бадму плечом, и каждый раз говорила: «Ой», — и выпрямлялась, и подтягивала узел платка, и через час он уже знал, что она сейчас скажет «ой», и заранее подставлял плечо покрепче.
Джиргала спрашивала.
Она спрашивала в темноте, негромко, но не переставая, и вопросы у неё были не те, которые ждали взрослые. Не «куда мы едем» — это она спросила один раз и, получив «далеко», удовлетворилась. Её интересовало другое.
— А телёнка кто развяжет?
— Развяжут.
— А кто?
— Соседи.
— Соседи тоже поехали.
Мать не ответила.
— А ласточки прилетят весной?
— Прилетят.
— А куда они прилетят, если нас нет?
Тут отец сказал из темноты:
— Ласточки прилетают к дому, а не к людям. Дом стоит.
Джиргала подумала и, кажется, успокоилась.
Басанг сидел напротив, у другой стены, и в какой-то момент, когда стало совсем тихо, начал считать — губами, поворачивая голову вдоль нар, — и один раз сбился, потому что кто-то встал, и начал заново.
— Сорок один, — сказал он наконец.
Никто не ответил.
Тогда он сказал ещё раз, громче, будто это была важная новость, и Бадма подумал, что учитель и есть учитель: считает, потому что больше ничего сделать нельзя, а считать он умеет.









