НИИЦЭН
НИИЦЭН

Полная версия

НИИЦЭН

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Она месила стоя, всем весом, и от этого качалась вся доска стола. Волосы у неё выбились, и она поправила их запястьем, не вынимая рук из теста. На запястьях и на предплечьях у неё была мука, и от этого руки казались светлее лица.

— Ещё два, — сказала она, не оборачиваясь.

— Я принёс.

— Ещё два.

Он принёс ещё два и сел обратно.

Телёнок стоял у изгороди, привязанный, и смотрел на всех очень внимательно и совершенно бессмысленно. Джиргала подошла к нему боком, вытянула руку, дотронулась до лба между глазами и тут же отдёрнула — потому что он мотнул головой и потому что он был тёплый и мокрый, — и сразу протянула руку обратно.

— Он лизнул.

— Он всех лижет.

— Он меня лизнул, — сказала она.


* * *


К воде шли своей дорогой.

Бадма мог пройти её с закрытыми глазами и иногда действительно закрывал, проверяя: тело помнило, где начинается спуск, где под ногой пойдёт песок вместо пыли, где надо взять левее, чтобы не лезть через колючки. Джиргала шла сзади и наступала ему на пятки, потому что смотрела не под ноги, а по сторонам.

Сначала пришёл запах.

Он всегда приходил раньше самого дерева — сладкий, густой, тяжёлый, немного как мёд и немного как что-то ещё, для чего у Бадмы слова не было. Лох цвёл мелкими желтоватыми цветками, которых почти не было видно, и весь смысл этого дерева был не в том, как оно выглядит, а в том, как оно пахнет за двадцать шагов.

Дальше стоял тамарикс, и он звучал.

Куст был весь в розовом, тонком, дымном, и над ним висел ровный густой гул. Джиргала остановилась.

— Не подходи, — сказал Бадма.

Она подошла и вытянула палец.

— Не трогай.

Палец остановился в ладони от розового. Она постояла так, потом убрала руку сама и пошла дальше, очень довольная собой.

Где-то в стороне, в деревьях, начала кукушка.

Бадма посчитал до семи и сбился, потому что уже видел воду.

Не доходя до берега, в самой гуще, у них было место.

Его нельзя было увидеть с дороги и почти нельзя было найти, если не знать. Камыш там кто-то вытоптал очень давно — может быть, ещё до них, может быть, скотина, — и получилась круглая проплешина шагов в пять, со всех сторон закрытая стеной, и над ней стояло небо ровным кругом.

Внутри лежали доска, старое ведро без дна и три кирпича.

Джиргала считала, что это её дом, и распоряжалась в нём соответственно. Доска была стол. Ведро было стул, но садиться на него было нельзя никому. Кирпичи меняли назначение каждый раз.

— Ты в гостях, — сказала она Бадме.

— Я знаю.

— Тогда сядь.

Он сел на кирпич, потому что на ведро было нельзя, и слушал, как она рассказывает, что у неё сегодня было, и в этом рассказе всё уже было не так, как было на самом деле, а гораздо лучше.


* * *


Ильмень с утра был серебряный, а к полудню становился почти белым, и на него было больно смотреть.

Камыш стоял стеной, выше человека, и шуршал не отдельными стеблями, а весь сразу, множеством, и в этом шуршании тонули все остальные звуки. Пахло водой, илом, нагретой травой и той тёплой тиной, от которой першило в горле, если долго стоять на одном месте.

Джиргала нашла чакан.

Коричневые тугие головки к этому времени уже начинали пушиться сверху, и достаточно было сжать одну в кулаке и рвануть, чтобы всё вокруг заполнилось белым. Она разодрала сразу две, подняла руки и завизжала:

— Снег! Снег!

Пух повис в воздухе, потому что ветра не было, и оседал очень медленно, и садился ей на волосы, на плечи, на мокрый от воды подол. Она стояла в этом и хохотала.

Вода у берега была тёплая, как в ведре, простоявшем на солнце, а на два шага дальше становилась холодной снизу, и это было самое приятное: стоять так, чтобы ноги мёрзли, а плечи грелись.

Дно было илистое и мягкое, и оно уходило из-под ступни, если стоять на месте. Джиргалу дальше колена не пускали. Она заходила ровно по колено, останавливалась и оттуда громко объясняла, что она уже большая.

Бадма нырнул и открыл под водой глаза. Смотреть было не на что: жёлто-зелёная муть, в ней столбы солнца и близко-близко — стебли камыша, уходящие вниз, обросшие чем-то мягким. Он вынырнул, отфыркался и услышал, что Джиргала всё ещё объясняет.

С другого края, за камышом, поднялись лебеди.

Их было три. Они шли по воде долго и тяжело, ударяя крыльями, и вода под ними шумела, как будто там кто-то бил в неё доской; потом они всё-таки оторвались, и шум прекратился сразу, и стало слышно, как далеко на буграх кто-то кричит на лошадь.

На берегу, чуть в стороне, сидел Мерген.

Перед ним на траве была растянута сеть, и он её перебирал — медленно, кусок за куском, выпутывая из ячеи траву и мелкий мусор. Делал он это одной рукой, и было видно, как это устроено: сеть он прижимал коленом, а там, где нужно было держать в двух местах сразу, брал зубами.

Бадма постоял и присел рядом.

— Помочь?

— Сиди.

Бадма посидел.

— Ну помоги, — сказал Мерген через некоторое время. — Вот тут держи. Не тяни. Держи.

Дальше они работали молча, и это было спокойное молчание, и Бадме нравилось, что дядя не разговаривает с ним, как с ребёнком, а просто говорит, где держать.

— Ночью пойду, — сказал Мерген.

— Опять?

— А чего.

— Там темно.

— Там всегда темно, — согласился Мерген. — Я привык.

Он выпутал из ячеи какую-то щепку, посмотрел на неё и бросил в воду.

— Один раз только было, — начал он.

— Знаю, — сказал Бадма.

— Ничего ты не знаешь.

— Корова.

Мерген посмотрел на него с сожалением.

— Вот и ты туда же.


* * *


На покосе работали с дальнего края.

Отец сидел у копны, вытянув здоровую ногу, и вязал перевясла — это была работа, которую можно делать сидя, и её всегда оставляли ему, и все делали вид, что так вышло случайно. Женщины переворачивали сено вилами. Кто-то складывал.

Очир нёс грабли и был очень занят тем, чтобы это было заметно.

Бадма забрал у него грабли.

— Я с Джиргалой.

— У неё ноги короткие.

— Зато быстрые.

Джиргала показала язык. Очир засмеялся и отдал грабли совсем.

Бадма ворошил час. Сено было горячее сверху и сырое внизу, и когда его переворачивали, снизу шёл пар и запах, от которого чесалось в носу. Кузнечики выскакивали из-под зубьев и били по ногам. Спина у него заболела быстрее, чем он ожидал.

В тени копны стояло ведро с водой и в нём ковш. Пить ходили по очереди, и никто никого не ждал: подошёл, зачерпнул, вылил остаток обратно. Вода к полудню становилась тёплой и отдавала железом.

Взрослые разговаривали, не переставая работать, и разговор шёл кусками, потому что каждый уходил со своей полосой и возвращался. Говорили про сено, про то, что в этом году оно легче, чем в прошлом, а в прошлом было легче, чем в позапрошлом; потом кто-то сказал про сводку, и голоса сделались другие, ниже, и Бадма стал ворошить медленнее, чтобы слышать. Но взрослые говорили про сводку так, как говорят при детях: половину не называя.

Потом опять заговорили про сено.

Через час он посмотрел на брата.

— Идём.

— Нельзя.

— Трус.

Очир посмотрел на отца. Тот сидел спиной, наклонившись над перевяслом, и не оборачивался.

— Быстро, — сказал Очир.

Они побежали. Джиргала — за ними, и не отстала.


* * *


Удочки лежали там, где Очир их прятал: в камышах, у самой воды, воткнутые под углом так, чтобы не видно было с берега.

Они сели.

Бадма закинул.

Тишина.

Джиргала легла животом на землю у самой кромки — земля там была тёплая сверху и холодная там, где её касалась вода, — подобрала под себя ноги и свесила голову. Косички почти доставали до воды.

— Клюёт?

— Нет.

Она заглянула в воду. Подумала.

— Рыба, — сказала она вежливо, — дай себя поймать.

Очир зажал рот ладонью.

Поплавок дёрнулся.

Бадма рванул слишком сильно, слишком рано и слишком высоко, и рыба вылетела из воды вместе с половиной лески, перелетела через них и упала где-то сзади, в траву.

Джиргала завизжала.

Дальше всё случилось одновременно. Рыба била хвостом и уходила в траву быстрее, чем можно было поверить; Бадма прыгнул за ней и упал; Очир прыгнул через Бадму и упал на него; Джиргала прибежала последней и села сверху на обоих, потому что больше сесть было некуда.

Рыба билась в примятой траве в ладони от его лица. Небольшая. Совсем небольшая.

Они лежали, тяжело дыша, и смотрели на воду.

Потом Очир начал смеяться. Сначала тихо, в землю, потом громче. Бадма тоже. Джиргала сперва сердилась, потому что упала и потому что было не смешно, а потом всё равно засмеялась, и смеялась дольше всех, и уже не помнила, из-за чего.

Рыбу отпустили. Она ушла в двух ладонях от берега и там остановилась, и её было видно, и она никуда не спешила.

Когда они вернулись, отец уже собирал инструменты.

— Где были?

— Здесь.

— Где здесь?

Очир показал рукой вокруг — на бугры, на камыш, на воду, на всё сразу.

— В Ницане.

Отец усмехнулся и ничего не сказал.

— Идите домой.

Вечером возвращалось стадо, и его было слышно раньше, чем видно: сначала поднималась пыль над дорогой, потом появлялись коровы, и в каждом дворе кто-то выходил к калитке. Пахло молоком, дымом, скотиной и нагретой за день землёй. Над дворами носились ласточки, низко, почти касаясь.

Ильмень к этому часу становился уже не белым и не серебряным, а тёмно-жёлтым, потом розовым, потом никаким.

Отец пришёл последним и долго отряхивался у двери, стоя на одной ноге и держась за косяк, и мать вышла и обмела ему спину, и он терпел это молча, потому что понимал, что иначе она не отстанет.

Ели во дворе, потому что в доме было душно.

Мерген рассказывал, как днём у него отобрали сеть.

— Кто отобрал?

— Он, — сказал Мерген и показал на Бадму. — Пришёл и говорит: помочь? А сам сел и не уходит. Я думаю: ну сиди. А он уже сеть держит. Я, значит, работаю, а сеть у меня держит вот этот.

— Ты сам сказал держать.

— Я сказал. Я много чего говорю.

Джиргала уснула за столом, сидя, с куском в руке.


* * *


Ждали долго.

Их вывели ещё в темноте, и в темноте же довели до конца улицы, и там велели ждать, потому что собирали остальных, а остальных было всё село. Люди стояли с мешками. Кто-то сидел на своём мешке. Двое конвойных ходили вдоль, взад и вперёд, и от них шёл пар.

Стояли молча. Разговаривали мало и негромко, и в этом негромком было слышно одно и то же с разных сторон: спрашивали, надолго ли, и отвечали, что не знают, и через некоторое время спрашивали снова.

Кто-то забыл дома документы, и его не пустили назад.

Женщина впереди всё поправляла на ребёнке шапку, хотя шапка сидела; она поправляла её, потом опускала руки, потом опять поправляла.

Рассвело медленно и неохотно, как рассветает в конце декабря.

Бадма стоял и смотрел, как за крайними дворами поднимается бугор.

Он был белый и низкий, и снег на нём лежал не ровно, а полосами — там, где ветер сдувал, торчала сухая трава. Ходить туда сейчас было незачем, и оттуда никуда нельзя было уйти: он весь был виден, целиком, от подножия до верха, и любой человек на нём был бы виден тоже.

Бадма отошёл от матери на два шага, потом ещё на два.

Никто ничего не сказал.

Он пошёл — сначала медленно, потом быстрее, и последние шаги уже бежал, и наверху остановился и оглянулся: колонна стояла внизу и не двигалась, и конвойный смотрел в его сторону, но не шёл.

Наверху ветер был сильнее.

Здесь лежали свои. Он знал, где именно, хотя ничего не было видно под снегом; он ходил сюда с матерью каждую весну и стоял, пока она делала то, что делала, и ему всегда было немного скучно и немного холодно.

Он всегда думал, что это её место, а не его. Что сюда ходят взрослые, потому что взрослым положено, а его берут, потому что не с кем оставить.

Летом отсюда было видно всё сразу — воду, дороги, дальние бугры, стадо, если оно шло. Бадма знал этот вид, потому что бывал здесь с матерью.

Из-под снега торчала полынь.

Он сорвал одну веточку. Она была зимняя, серая, ломкая, и он растёр её между пальцами, как делают, чтобы проверить. Запах пошёл сразу — горький, сухой, пыльный, тот самый, который был здесь всегда и на который здесь никто никогда не обращал внимания.

Бадма присел и разгрёб снег ладонью.

Земля под ним не поддалась. Она была как камень. Он ударил по ней ребром ладони, потом каблуком, потом нашёл сбоку место, где ветром выдуло до самой земли и где корни полыни держали комок, и выломал его вместе с корнями.

Комок был неровный, красновато-бурый и очень холодный. Он помещался в кулак целиком.

Бадма разогнулся.

Внизу лежал Ницан. Дворы, крыши, плетни, дым из двух труб — топили ещё в двух домах, — белая полоса ильменя за дальними дворами, дорога, колонна на дороге.

— Я вернусь, — сказал он.

Он сказал это просто, как говорят «я скоро», и сам услышал, как это прозвучало на ветру: тихо и коротко.

Потом он сунул кулак с землёй в карман и пошёл вниз.

ГЛАВА 4. КОЛОННА И СТАНЦИЯ

Земля в кулаке всё ещё была холодной.

Бадма держал руку в кармане и не разжимал её, и от этого рука затекла, а комок нагрелся только снаружи. Внутри он оставался как камень.

Колонна пошла, когда рассвело окончательно.

Их вели по своей же улице, и это было самое непонятное. Улица была та же самая, с теми же плетнями и теми же поворотами, и Бадма знал в ней всё, вплоть до того, у какого двора собака выскакивает под ноги, а у какого только лает из-за угла. Он прошёл по ней тысячу раз. Сейчас он шёл по ней в первый раз не сам.

Шли медленно, потому что колонна собиралась на ходу: у каждого двора к ней прибавлялись, и всякий раз приходилось останавливаться и ждать, пока вышедшие пристроятся. От этого получалось, что село они проходили не насквозь, а по частям, и каждая часть была короткая.

Мешки у всех были разные. У одних — большие, собранные, видно, что человек успел подумать; у других — узел из скатерти, завязанный на четыре угла. Один мужчина нёс на плече швейную машину и нёс её всю дорогу, перекладывая с плеча на плечо, и никто ему ничего не сказал.

Кто-то взял ведро. Кто-то — топор, и топор отобрали.

Двери стояли открытые.

Не все — некоторые были прикрыты, — но открытых было больше. Их никто не закрывал, потому что закрывать было незачем и потому что руки были заняты. В один двор Бадма посмотрел прямо: там на столе стояла миска, и от неё, кажется, ещё шёл пар, но с улицы этого не могло быть видно, и он решил, что ему показалось.

У третьего двора стоял старик и не шёл.

Он не кричал и не держался ни за что; он просто стоял посреди своего двора, в тулупе поверх исподнего, и смотрел на них, и было понятно, что он не выйдет. К нему зашли двое. Один что-то сказал, потом сказал громче. Старик ответил коротко.

Его вывели под руки, и он не сопротивлялся, и ноги переставлял сам.

Дальше по улице женщина побежала обратно к дому — вспомнила что-то, — и её остановили в трёх шагах от калитки, и она стояла и говорила, показывая рукой на дверь, и говорила долго, и её не пустили. Потом она вернулась в колонну и пошла, и всю дорогу что-то держала под тулупом, хотя ничего не принесла.

Отец шёл, опираясь на костыль, и в снегу костыль работал плохо: проваливался, его приходилось выдёргивать, и от этого отец отставал. Мать шла рядом, неся Джиргалу.

Мерген нёс мешок на одном плече, перекинув его так, чтобы придерживать локтем.

Очир шёл рядом с Бадмой и молчал.


* * *


У Горяевых загон был пустой.

Скотина осталась — во дворах, в загонах, привязанная и непривязанная, — и теперь по всему селу стоял звук, которого здесь никогда не бывало утром: коровы мычали не так, как мычат, когда пора на выпас, а по-другому, длинно и без остановки. Их не подоили.

Бадма старался не слушать и слушал.

Он знал по голосу, чья это корова. Не все, но некоторых знал: у Манджиевых была одна с надтреснутым голосом, её было слышно через два двора всегда, и сейчас её тоже было слышно.

В одном дворе кто-то додумался и отвязал скотину, прежде чем выйти. Ворота там стояли распахнутыми, и коровы уже вышли на улицу и топтались, мешая колонне, и конвойный отгонял их, и они отходили и возвращались.

Бадма считал дворы, сам не зная зачем. На двенадцатом сбился, потому что там жили Манджиевы, и во дворе стояла девочка, с которой они в позапрошлом году делили одно место в камышах, а потом поссорились и не помирились. Она стояла и смотрела на колонну, и было непонятно, узнала она его или нет. Потом она тоже вышла на улицу со своими.

Дальше по улице выскочила собака — та самая, из-под ворот, — но не залаяла, а побежала вдоль колонны, обнюхивая ноги, и один из конвойных отпихнул её валенком, и она отбежала и снова пошла рядом.

За крайними дворами открылось поле.

Летом там косили, и всё лето стояли копны, а к зиме их свезли, и осталась только щетина под снегом и следы полозьев. Дальше, за полем, лежал ильмень. Он был белый и ровный, и по нему шли те же полосы, что и по бугру, и камыш по краю стоял сухой, серый и совершенно неподвижный.

Бадма понюхал воздух.

Полынью не пахло. Пахло дымом, снегом и лошадью.

Он оглянулся один раз. Бугор был уже сзади и левее, и он всё ещё был виден, и наверху ветер сдувал снег — было видно, как несёт понизу белую полосу.

Потом дорога свернула, и бугор ушёл за дворы.


* * *


Их вели весь день.

Часть пути шли пешком, потом подошли подводы, и на них посадили стариков и совсем маленьких. Джиргалу мать сажать не стала — сказала, что понесёт, — и несла ещё долго, пока отец не сказал ей одно слово, и тогда она отдала девочку на подводу и шла рядом, держась за край.

Снег был неглубокий, но злой: он не проваливался, а лежал коркой, и корка ломалась под ногой с треском. К середине дня ноги у Бадмы промокли насквозь.

Отец шёл первые часа три.

Костыль был сделан под ровную землю и под дом, а не под это. В снегу он уходил вбок, и отец каждый раз доворачивал корпусом, и от этого шёл не прямо, а немного зигзагом, и на каждый шаг тратил полтора. Под мышкой у него было подложено — мать подсунула ему варежку ещё утром, — и часа через два он остановился, вынул её, переложил и пошёл дальше.

Потом остановился ещё раз. Потом сказал, что дальше поедет.

Он сказал это сам, раньше, чем ему предложили, и сел на край подводы, и не спорил.

Бадма смотрел на него и не мог понять, почему от этого так нехорошо. Отец был жив, отдыхал, всё правильно. Просто он никогда в жизни не видел, чтобы отец сам первым сказал, что дальше не может.

Мерген шёл всю дорогу.

Мешок он нёс на левом плече, и перехватить его так, как перехватывают все — быстро, двумя руками через голову, — он не мог. Ему надо было каждый раз снимать мешок вниз, ставить в снег, разворачиваться, поддевать и забрасывать одним движением, и это движение получалось не с первого раза, потому что руки не хватало, чтобы поймать мешок сзади.

Сначала он делал это раз в час. Потом чаще.

Бадма пошёл рядом, вплотную, и подставил плечо. Некоторое время они шли так. Мерген молчал, а потом всё-таки переложил мешок на него.

Один раз остановились надолго.

Люди сели прямо на мешки, кто где стоял. Мать развязала узелок и достала борцоки — она пекла их вчера, полный противень, и вчера это было просто вчера. Она посмотрела на узелок, потом на своих, и Бадма увидел, как она считает глазами.

Дала по одному.

— А ещё? — сказала Джиргала.

— Потом.

Джиргала подумала, съела свой и стала смотреть, как едят остальные.

Отец сел на край подводы, вытянув ногу, и когда пришло время идти, встать сам не смог: нога затекла, а костыль ушёл в снег. Бадма и Очир подняли его с двух сторон. Он не поблагодарил, потому что благодарить было бы хуже.

— Ну вот, — сказал он, отряхивая рукав. — Теперь я передвижной.

Мерген всю дорогу разговаривал.

Он разговаривал не потому, что было о чём, а потому, что молчащих вокруг становилось всё больше. Он рассказал Джиргале, что подвода на самом деле не подвода, а корабль. Потом — что лошадь зовут не так, как её зовут, а по-другому, и что настоящее имя она никому не говорит. Джиргала спросила, откуда он знает. Мерген сказал, что лошадь ему сама сказала, но по секрету.

— Врёшь, — сказала Джиргала.

— Вру, — согласился Мерген.

Кто-то из детей попросил Айсу спеть.

Она посмотрела на просившего и сказала:

— Не сейчас.

Больше её не просили.

К полудню дорога стала чужой.

Сначала Бадма знал всё: этот поворот, этот бугор, эту рощицу, этот столб. Потом пошли покосы, на которых он не бывал, но про которые слышал, и он всё ещё мог сказать, чьи они. Потом кончились и они.

Он заметил точный момент.

Это случилось не на границе чего-то, не у реки и не на перевале, а посреди ровного места, где вообще ничего не было: он поднял голову, посмотрел направо, потом налево — и не смог сказать, где находится.

Бугры здесь были другой формы. Ниже и длиннее.

Он оглянулся назад, но и сзади было то же самое.

Ближе к вечеру дорога вышла на большак, и там уже шли.

Другая колонна тянулась им наперерез и была длиннее их. Их придержали, пропустили и влили следом, и какое-то время два потока шли рядом, не смешиваясь, а потом смешались.

Люди в той колонне были такие же. С мешками, с детьми, с подводами. Женщина несла на руках ребёнка, завёрнутого поверх тулупа в одеяло, и одеяло было хорошее, стёганое, домашнее, и совершенно неуместное на дороге.

Говорили они чуть иначе. Не другой язык, а тот же самый, но с другим краем в словах — так говорили в сёлах ближе к воде. Бадма это слышал раньше, на базаре.

Он повернулся к Очиру.

— Их тоже?

Очир посмотрел вперёд, потом назад.

— Похоже, всех, — сказал он.

И до самого вечера к дороге прибавлялись ещё.


* * *


На одной из подвод сидела старуха с медным чайником.

Чайник был без крышки, потемневший, с помятым боком. Она держала его за дужку двумя руками, на коленях, и не ставила рядом, хотя рядом было место. Когда подвода дёргалась, она перехватывала дужку поудобнее и снова держала.

Платок у неё был подвязан под подбородком туго, узлом набок, и она то и дело подтягивала этот узел, хотя он не ослабевал.

— Нас переселят и вернут, — сказала она никому. — Дом же останется.

Ей не ответили.

Она подтянула узел и сказала это ещё раз, немного другими словами, и опять никто не ответил, и тогда она замолчала и стала смотреть вперёд.

Басанг Манджиев шёл в середине колонны и считал.

Он делал это негромко, губами, и когда сбивался, начинал сначала — не всё, а от последнего запомненного места. Очки у него запотевали и замерзали, и он снимал их, протирал варежкой, надевал обратно и через сто шагов снимал опять.

— Сколько? — спросил кто-то рядом.

Басанг сказал число.

Спросивший подумал.

— А детей?

Басанг начал считать заново.

Айса шла ближе к концу. Бадма увидел её раз, когда колонна встала и подтянулась: она шла прямо, как всегда сидела, и смотрела вперёд, и лицо у неё было такое, будто она слушает что-то далёкое. Она не разговаривала ни с кем.

К вечеру Джиргала проснулась на подводе и стала звать мать. Мать взяла её на руки.

Она долго молчала, а потом спросила:

— Мы скоро вернёмся?

Мать поправила ей платок и не ответила.

Джиргала подождала.

— Мы скоро вернёмся? — сказала она ещё раз, громче, потому что решила, что мать не расслышала.

Мать прижала её к себе так, что вопрос ушёл ей в воротник.


* * *


Станция появилась огнями.

Сначала над горизонтом стало светлее, чем должно быть в такой час; потом стали видны отдельные точки; потом, когда подошли ближе, оказалось, что это фонари на столбах, и что их много, и что они горят все сразу, и от этого было светло, как никогда не бывало в Ницане.

Бадма никогда не видел столько света.

И столько людей он тоже не видел. Их было больше, чем на любой свадьбе, больше, чем на всём покосе, — они стояли вдоль путей плотной массой, с мешками, с узлами, с детьми на руках, и это были не только свои: там были люди из соседних сёл, которых он не знал, и говор у них был чуть другой.

Пахло углём, железом, паром и людьми.

Состав стоял такой длинный, что конца не было видно ни в ту, ни в другую сторону: вагоны уходили в темноту, одинаковые, и от этого казалось, что их бесконечно много. Вдоль путей ходили. У некоторых вагонов уже толпились, у некоторых нет.

Под ногами был не снег, а чёрная каша из снега, угля и глины, и в ней стояли лужи, не замерзающие от того, сколько людей по ним прошло.

На страницу:
2 из 4