
Полная версия
Голос, что поёт во тьме

Teya Thorn
Голос, что поёт во тьме
Пролог
Лес, в котором они жили, не пугал. Он не был ни дремучим, ни тёмным. Сосны здесь росли вперемешку с рябинами и орешником, а тропинки, протоптанные животными, петляли между замшелыми валунами так прихотливо, что казалось - сам лес играет с тобой в прятки.Утренний свет, пробиваясь сквозь листву, рассыпался по траве золотой рябью, и в этой ряби даже старый трухлявый пень выглядел как домик лесного народца из маминых сказок.
Мать часто рассказывала ей про лесной народец - маленьких существ, что живут под корнями и в дуплах старых деревьев. Они не показываются людям, но если вести себя тихо и с добром, можно услышать, как они смеются тоненькими голосами в зарослях орешника. Девочка верила, что однажды обязательно их увидит. Мать не разубеждала - только улыбалась и гладила её по голове.
Девочка обожала этот лес. Каждое утро она выбегала за порог и шла босиком по влажной от росы траве, а лес встречал её запахом хвои, мятой и чем-то сладким - может, земляникой, может, медуницей. Она знала здесь каждое дерево. Вот у этого дуба кора похожа на морщины старого великана. Вот здесь, в развилке ветвей, живёт сова, которую девочка ни разу не видела, но слышала по ночам. А вон там, за ручьём, начинается малинник - летом мать брала её с собой, и они собирали ягоды в плетёную корзину, пока пальцы не становились липкими и алыми.
Дом их стоял не на опушке - он прятался в самом сердце этого леса, на небольшой поляне, куда не вела ни одна дорога. Деревня была далеко, дальше, чем девочка могла пройти без устали, и люди оттуда заглядывали редко. Разве что за травами или за какой-нибудь поделкой, что мастерил отец. Чужие здесь не ходили. И это было хорошо.
Дом был деревянный, сложенный из потемневших от времени брёвен, с высокой крышей, поросшей мхом. Ставни мать выкрасила в голубой - цвет неба, говорила она, чтобы дом всегда был немножко в лете. Вдоль стен росли кусты шиповника, а у крыльца стояла старая скамья, на которой девочка любила сидеть вечерами, прижавшись к матери и глядя, как гаснет закат.Внутри было тесно, но уютно. В углу - большая печь, которую мать белила каждую весну. На полках - глиняная посуда, пучки сушёных трав под потолком, книги с пожелтевшими страницами. Полы мать застилала домоткаными половиками в синюю и красную полоску. Пахло здесь всегда чем-то тёплым: то ли хлебом, то ли мятой, то ли печёными яблоками. Сегодня пахло яблоками.
Девочка сидела на скамье у окна и смотрела, как мать колдует у печи. Та была ещё молода и красива - светлые волосы собраны в низкий пучок, несколько прядей выбились и вились у висков. Двигалась она мягко, плавно, и девочке казалось, что мать не ходит, а танцует. Даже когда просто мешает кашу.
- Ну что, маленькая, - обернулась мать, и в её серых глазах заплясали искорки. - Готова?
Девочка кивнула и спрыгнула со скамьи. Это был их ежедневный ритуал. Она усаживалась на низкую табуретку у печи, а мать брала деревянный гребень. Первое прикосновение всегда было осторожным: пальцы пробегали по прядям, распутывая ночные колтуны. Девочка замирала, как котёнок, которому чешут за ухом.
- Сегодня длинную песню или короткую? - спрашивала мать.
- Длинную!
Мать начинала петь. Голос её был негромким, но чистым, как лесной ручей. Он поднимался под потолок, плыл над половиками, вытекал в приоткрытое окно.
Песня была на языке, которого девочка не понимала, но это было и не важно. Она знала, о чём поёт мать: о древних временах, когда леса были выше, а звёзды ближе, о героях, что умели говорить с ветром, и о женщине, что полюбила врага.
Девочка закрыла глаза. Материнские пальцы двигались в такт мелодии - прядь за прядью, волна за волной. Гребень постукивал, как сердце. Коса рождалась тугая, красивая, перевитая cиней лентой.
- Готово, - сказала мать, завязывая бант. - Красавица.
Девочка обернулась и обняла её - крепко, всем своим маленьким телом.
- Люблю тебя, - прошептала она.
- И я тебя, моя звёздочка.
День прошёл, как проходили все их дни. Они вместе собирали травы на дальнем лугу - арнику, лунницу, серебристую полынь. Мать рассказывала, какая трава от какой хвори помогает, а девочка запоминала. Вечером мать плела венок из одуванчиков, а девочка примеряла его и кружилась, пока голова не начинала кружиться.
Они не знали, что это последний такой день.
Утро началось как обычно. Солнце только-только поднялось над верхушками сосен, трава серебрилась росой. Девочка возилась у кустов шиповника, рассматривая, как муравей тащит соломинку, и напевала под нос обрывки вчерашней песни.
- Пора кушать! - позвала мать с крыльца. - И косу заплетём.
Девочка поспешила к дому. У крыльца мать нагнулась, отряхнула её босые ступни от травы, чмокнула в макушку.
- Ну вот, опять босиком выбежала, небось в муравейник влезла?
- Нет! Я смотрела просто...
- Ладно, верю. Садись.
Она снова взяла гребень. Снова запела. Но сегодня мелодия была другой - мягче, медленнее, с какой-то щемящей нотой. Словно мать что-то предчувствовала.
Девочка этого не заметила.
Топот копыт они услышали одновременно.Мать замолчала на полуслове. Рука с гребнем замерла в воздухе, а потом медленно опустилась.
Девочка обернулась: лицо матери изменилось. Искорки в глазах погасли. Рот сжался в тонкую линию.
- Что там, мам?
- Тихо.
Мать встала. Подошла к окну, чуть отодвинула занавеску. Девочка увидела, как побелели её пальцы, вцепившиеся в ткань.
- Слушай меня внимательно, - голос матери стал чужим: низким, быстрым. - Сейчас ты пойдёшь со мной.
Она схватила девочку за руку и потянула в угол комнаты, туда, где стоял ларь с мукой. Отодвинула его - не до конца, только чтобы открылась неприметная дверца в полу. Тайник. Девочка знала о нём, но никогда туда не залезала.
- Сиди здесь. Что бы ты ни услышала - не вылезай. Пока я сама не приду. Кинжал возьми с собой. -сказала она, и быстро вручила его ей.
- Но я...
- Слышишь меня? - мать присела перед ней на корточки, заглянула в глаза. Взгляд её был твёрдым, но в самой глубине плескался страх. - Обещай.
- Обещаю.
Мать поцеловала её в лоб - быстро, сухо - и закрыла дверцу. Ларь встал на место. Свет исчез.Девочка осталась в темноте.Она слышала, как мать выпрямилась. Как одёрнула платье. Как шагнула к двери - шаги ровные, но слишком медленные для той, что минуту назад пела песню.
Дверь отворилась. На пороге стоял он. Высокий, в плаще цвета запёкшейся крови, расшитом серебряной нитью по вороту. Годы выбелили виски, заострили скулы, но не сгорбили - он держался прямо, как клинок, вогнанный в землю. За его спиной переступали с ноги на ногу всадники, фыркали кони, позвякивала сбруя.
За спиной короля, на шаг позади, стояла женщина в тёмном платье послушницы. Она не была красива, но лицо её трудно было забыть: острое, с резкими скулами и тонкими губами, которые, казалось, никогда не улыбались. Глаза - светлые, почти бесцветные, тёмные волосы убраны под простой плат, никаких украшений, никакой женской слабости. Только на поясе - чётки из тёмного дерева, которые она перебирала длинными сухими пальцами, медленно и размеренно. Словно отсчитывала минуты чужой жизни.
Взгляд её скользил по двору, по окнам, по кустам. Ни тени эмоции. Только терпение и расчёт. Девочка, сама не зная почему, затаила дыхание, когда этот взгляд задержался на окне.
- Выйди, - произнёс чужой, властный голос.
Тишина. Мать стояла на крыльце, не двигаясь. Лицо её побелело, но подбородок был вздёрнут. Потом голос матери - спокойный, почти ледяной ответил:
- Ты нашёл меня.
- Я долго искал. - сказал он. - Ты знала?
- Знала.- И не боялась?
- Боялась. Но не за себя.
Король спешился. Никто не помог ему - он и не нуждался в помощи. Он стянул перчатки - медленно, палец за пальцем, и, не глядя, сунул их за пояс. Затем сделал несколько шагов к крыльцу и остановился.
- Ты не изменилась, - произнёс он наконец. Голос был низким, глухим, словно шёл не из горла, а откуда-то глубже.
- Ты тоже, - ответила мать.
Он усмехнулся - коротко, одним уголком рта. Внутри у него всё кипело. Ярость, обида, старая, как шрам, любовь, которую он так и не смог выжечь. Но лицо оставалось спокойным - он научился этому за долгие годы власти.
Он выдержал паузу. Всадники ждали. Послушница буравила мать взглядом.
- Оставьте нас, - бросил король, не оборачиваясь.
Послушница дёрнулась было возразить, но он повёл плечом - едва заметно, - и она отступила. Солдаты попятили коней к дальнему краю поляны. Теперь их никто не слышал.
Король шагнул ближе. Теперь их разделяло всего несколько ступеней.
Мать не отступила. Её серые глаза смотрели прямо, и в них не было мольбы - только сдержанный вызов, какой бывает у тех, кто уже терял всё и знает цену тому, что осталось.
- Зачем ты пришёл? - спросила она. - Мстить?
- Вернуть.Слово упало в тишину.
Ветер шевельнул выбившуюся прядь у её виска. Король проследил за этим движением, но руку не поднял. Только пальцы дрогнули у пояса.
- Вернись, - сказал он тихо. - Сама. Добровольно. Я всё устрою. Никто не узнает, где ты была и с кем. Ты займёшь своё место.
«То, что всегда было твоим. То, от чего ты отказалась».
Мать посмотрела на него долгим взглядом и покачала головой. В её серых глазах не было ни страха, ни ненависти - только усталость и тень той прежней гордости, что когда-то пленила его.
- Ты никогда не был моим королём, - сказала она. - И не будешь.
Он смотрел ей в глаза - и впервые за весь разговор в его лице что-то промелькнуло. Не ярость, а горечь. Старая, как мир, горечь человека, который получил всё, кроме единственного, чего хотел, но он тут же смял это, спрятал, запер. Скулы затвердели, а глаза стали холодными.
- У меня есть муж, - продолжила она. - Я люблю его.
Челюсть короля сжалась. Желваки заходили под кожей. Но голос остался ровным:
- Я знаю.
- И я никуда не поеду.
Он молчал. Долго. Птица прокричала где-то в чаще. Потом он выдохнул - медленно, тяжело, как человек, принявший решение.
- Что ж, - сказал он. - Тогда ты поедешь иначе.
И шагнул вперёд.Он взял её за запястье - не грубо, но крепко, как берут упрямого коня под уздцы. Мать попыталась вырваться, но его пальцы даже не дрогнули.
- Отпусти, - сказала она сквозь зубы.
В тот же момент скрипнули половицы за его спиной, девочка, забыв об обещании, надавила плечом на дверцу тайника. Та подалась - мать не успела задвинуть ларь плотно. Маленькая фигурка, щурясь от яркого света, выбралась из-под пола и встала в дверях дома.
В руке она сжимала кинжал - узкий, с чуть изогнутым лезвием, которое отливало синевой даже в скупом утреннем свете. Вдоль обуха тянулась гравировка - знаки на языке, которого девочка не понимала: тонкие, плавные, похожие на застывшую мелодию. Рукоять из тёмного серебра, без лишних украшений, только в навершии тускло мерцал камень - мутно-белый, странный, словно вбирающий в себя свет и отдающий обратно бледным, едва заметным сиянием. Мать подарила его год назад: «На всякий случай. Носи при себе».
- Отпусти её, - сказала девочка.
Голос дрогнул. Но кинжал - нет.
Король обернулся. Медленно. Он смотрел на ребёнка сверху вниз, и в его лице что-то происходило - удивление, холодный расчёт, тень любопытства.
«Ребёнок. Здесь. Значит, она не просто жила с ним - она родила ему. Этому простолюдину. Она вынашивала его дитя, пока я...»
Он осёк себя. Не время. Не место.
- Чей? - спросил он коротко,не оборачиваясь.
Надеясь, что ребёнок не её.
Та молчала.
Король перевёл взгляд на девочку. Светлые волосы, серые глаза - те же, что у матери. И что-то ещё в чертах лица, что-то неуловимое, от чего у него перехватило дыхание.
«Она похожа на неё. Так похожа».
Он мог бы приказать убить обеих. Мог бы. Но тогда он остался бы ни с чем.
- Ребёнок, - произнёс он вслух, и слово прозвучало почти задумчиво. - Твой.
Мать рванулась, упала на колени. Схватилась за край его плаща.
- Пожалей! Прошу! Я поеду с тобой - только оставь её! Оставь, умоляю...
«Она впервые просит. За всё время - впервые. И ради неё. Ради этой девчонки от него».
Он смотрел на девочку. Девочка смотрела на него. Кинжал в её руке дрожал, но не опускался.
- Хорошо, - сказал он наконец.
- Ты поедешь со мной. Ребёнка заберёт она. - Он кивнул на послушницу.
Та вышла вперёд, не скрывая довольной усмешки.Она взяла девочку за плечо, и хватка её была жёсткой, как капкан.Мать поднялась с колен. Посмотрела на дочь. Губы её дрогнули, но она не заплакала. Она не могла. Не сейчас. Не при нём.
- Иди с ней, - сказала она тихо.
- Я найду тебя. Слышишь?
Найду.
И девочка знала, что это неправда.
- Мама!
Девочка закричала. Она рванулась, но послушница держала крепко. Кинжал выпал из ослабевших пальцев и воткнулся в землю у порога.
- Мама!
Мать не обернулась. Только плечи дрогнули и с губ сорвалась мелодия - тасамая, утренняя. Тихая, почти неслышная.
Девочка запомнит её навсегда.Король развернулся и повёл мать к лошади. Он держал её под локоть, почти нежно - для тех, кто смотрел со стороны. Она шла, не оборачиваясь.
«Ты будешь моей, думал он, глядя вперёд, на дорогу. Пусть не женой. Пусть пленницей. Но будешь. А он умрёт. А девчонка... посмотрим. Может, из неё выйдет толк».
Всадники скрылись за деревьями. Послушница развернула ребёнка и повела прочь от дома. Девочка больше не кричала. Она шла молча, глядя прямо перед собой.
Лес больше не казался ей волшебным.
Глава 1
Говорят, детство кончается, когда ты перестаёшь верить в сказки. Моё кончилось, когда я поняла, что сказки были правдой. Теперь я живу с ней - она поёт во мне, даже когда я молчу.
Тея ТорнШёл 884 год от основания королевства - ровно сто лет с того дня, как Небесный Дар упал с небес. Двадцатый год правления Орвина Железного, короля Эрдана, вошёл в летописи как год тишины, ибо не случилось в тот год ни войны, ни мора, ни бунтов, а была лишь зима, затянувшаяся дольше обычного, да глухие слухи о том, что в Пределе опять кто-то умер. Впрочем, слухи эти никого не тревожили, потому что люди давно привыкли и к смертям, и к Пределу, и к тому, что мир, в котором они живут, держится на костях старой войны.
Король Орвин взошёл на трон двадцать лет назад, после скоропостижной смерти отца. Отца звали Эдмером, и правил он сорок семь лет - война с эльфами, что тлела веками, вспыхнула при нём с новой, невиданной силой, а затем завершилась победой настолько полной и безоговорочной, что о цене предпочитали не говорить вслух даже спустя десятилетия. Своё прозвище - Мудрый - Эдмер получил за то, что после победы разделил осколки Небесного Дара между четырьмя орденами, сказав: «Никто не должен держать в руках такую силу в одиночку». Первые десять лет правления Орвина прошли в подавлении восстаний, укреплении орденов и медленном, холодном наведении порядка, и в этом железном упорстве он превзошёл даже военные годы отца.
После войны король не женился, не завёл фавориток, не устраивал пиров и турниров, а просто правил - холодно, расчётливо, без лишних слов и без видимого удовольствия. Двор называл его Железным за несгибаемую волю, народ за глаза звал Молчаливым за то, что король почти не говорил с подданными, а завистливая знать всё чаще шепталась о том, что он ещё и Бездетный, потому что наследника у трона не было, и с каждым годом это обстоятельство тревожило придворных всё сильнее.
Самого Орвина, казалось, не заботило ни то, ни другое, ни третье, потому что главной его заботой был Предел.
Пленных эльфов не уничтожили - их заперли, огородили барьерами, поставили вдоль границ гарнизоны и приставили ордена, которым приказали следить, изучать и не допускать. Официально Предел назывался Ограждёнными землями, ибо Искажение - так целители и книжники называли заразу, поразившую эльфов после войны, не щадило никого. Одних оно превращало в хрустальные изваяния, в которых ещё теплилась жизнь, но уже не осталось движения. Других перековывало в чудовищ не помнящих себя, не узнающих бывших соратников: одни, кого орденские книги называли ноктисами, таились во тьме и нападали быстрее, чем глаз успевал заметить; другие кружили над руинами на прозрачных, как слюда, крыльях, что звенели в полёте, словно битое стекло; третьи стояли неподвижно и шептали голосами умерших. А четвёртых Искажение не стирало до конца, они сохраняли разум, но он был искажён, и они служили заразе как жрецы, и называли их Детьми Бездны.
В народе Искажение называли проще - Скверна, и боялись так, что готовы были запереть всех эльфов без разбора, лишь бы зараза не перекинулась на людей. Единственным известным способом остановить её было изолировать заражённых, а сними заодно и всех, кто мог быть заражён, то есть целый народ. Неофициально же Ограждённые земли были тюрьмой для целого народа, и об этом знали все, от последнего крестьянина до первого советника короны, но вслух не говорил никто.
Король Орвин не был жесток в том смысле, в каком бывают жестоки тираны, наслаждающиеся чужой кровью и чужим страхом. Он был, пожалуй, хуже - он был равнодушен, и эльфы для него являлись не врагами, достойными ненависти, а проблемой, которую требовалось держать под контролем. И он держал её с тем же холодным, непреклонным упорством, с каким делал всё остальное.
О нём рассказывали разное: что за двадцать лет он ни разу не улыбнулся, что в его покоях висит портрет женщины, которую он любил когда-то и которую потерял, но живописец, писавший этот портрет, бесследно исчез, а самого полотна никто никогда не видел. Рассказывали ещё много чего, и чем дальше, тем больше вымысел мешался с правдой, а правда - с вымыслом, так что в конце концов никто уже не мог сказать наверняка, где заканчивается одно и начинается другое.
Истины не знал никто.
Таков был мир - холодный, хрупкий, выстроенный на костях старой войны и держащийся на молчании. Но тем, кто родился и вырос внутри этого мира, он казался единственно возможным, а тем, кто вырос в ордене, ещё и единственно правильным.
Город назывался Кэрстрад, и лежал он в широкой горной долине, с трёх сторон окружённой вершинами, чьи склоны даже летом не теряли снежных шляпок. Город находился в дне пути от границы Ограждённых земель, а место для него выбрали не случайно, потому что отсюда было удобно и следить за Пределом, и держать гарнизоны в боевой готовности, и отправлять вглубь заражённых территорий разведывательные отряды. Серые каменные стены, прямые улицы, никаких лишних украшений, никакой позолоты - даже рынок здесь был тихим и сдержанным, не то что в столице, где торговцы орали на все голоса и зазывали покупателей, расхваливая товар. В Кэрстраде никто никого не зазывал, здесь всё делали быстро, чётко и без суеты, по-военному.
Над долиной, на высоте, от которой захватывало дух даже у привычных к горам путников, возвышался монастырь Белой Лилии, который не казался мрачным, потому что ни решёток на окнах, ни высоких стен, способных остановить врага, у него не было. Сёстры верили, что свет сам охраняет их, и потому монастырь смотрел на мир открыто: широкие арки внутреннего двора, сад с целебным
и травами, разбитый на террасах, спускающихся по склону, и часовня, сложенная из светлого камня, который на закате делался розовым, а в тумане - почти белым.
В часовне не было статуй - только алтарь, вырезанный из горного хрусталя, и за ним, на стене, фреска, изображавшая богиню Ардену. Она стояла на вершине, окутанная облаками, и в одной руке держала лилию - знак жизни, пробивающейся сквозь камень, а в другой - чашу, из которой лился свет. Говорили, что когда-то Ардена спустилась с гор к людям, чтобы научить их врачевать, и что лилия в её руке это обещание: даже в самой твёрдой скале может пробиться росток.
Лик богини художник оставил незаконченным, но не по неумению, а намеренно, ибо никто из смертных не вправе видеть лицо той, что смотрит с высоты. Только глаза были прописаны ясно - серые, как горное озеро в пасмурный день, и казалось, что они глядят прямо в душу каждому, кто входил в часовню.
Утреннее солнце, поднимаясь над восточным пиком, первым делом заливало светом именно алтарь, и хрусталь вспыхивал так ярко, что смотреть на него становилось почти больно. Послушницы в этот час уже бодрствовали, и первая из них, войдя в часовню, зажигала перед алтарём тонкую свечу в знак того, что свет Ардены не угас.
В этом монастыре учили лечить и учили терпению, а из девочек, попавших сюда по воле случая или по призванию, растили сестёр-целительниц, лучших из которых отправляли в Предел - не в наказание, а в долг, потому что кто-то должен был делать эту работу.
Среди послушниц, вышедших в то утро во внутренний двор, была девушка, которую мало кто назвал бы красавицей, но и незаметной её не назвал бы никто - что-то в ней заставляло обернуться, задержать взгляд, запомнить. Ей минуло восемнадцать, и детство осталось далеко позади - не только в годах, но и в том, как она держалась, как говорила, как смотрела на мир. Невысокая, тонкая в кости, она давно переросла детскую нескладность, но сохранила ту сдержанную, тихую грацию, которая появляется у тех, кто рано научился молчать.
Волосы у неё были светлые - не золотистые, не льняные, а пепельные, мягкого, приглушённого оттенка, и она заплетала их в тугую косу, перевитую синей лентой, как когда-то делала мать. Лента эта была старой и выцветшей, с потрёпанными краями, и сестра-наставница не раз предлагала заменить её на новую, но девушка отказывалась, ничего не объясняя, а наставница не настаивала - в ордене уважали молчание, когда оно было осмысленным.
Лицо её было скорее милым, чем красивым: мягкий овал, чуть вздёрнутый нос, рот, который редко улыбался, но когда улыбался преображался весь, и глаза - серые, спокойные, с длинными ресницами, смотрели на мир без страха, но и без вызова, как смотрят люди, которые давно привыкли полагаться только на себя.
Звали её Эвелин.
Она попала в орден когда ей было восемь, и помнила о своей прошлой жизни немногое - но больше, чем рассказывала другим. Помнила лес, который не пугал, и дом с голубыми ставнями, и мать, чьи пальцы пахли мятой и яблоками. Помнила песню на языке, которого не понимала, и гребень, размеренно постукивавший в такт мелодии.Помнила она и тот день. Топот копыт, голос, от которого мать побледнела, тесный тайник, пропахший мукой, и страх - липкий, удушливый, который не проходил даже потом, когда она уже была в безопасности, в ордене, в тишине.
Вот только одного она не знала и никогда не могла понять: почему всё это случилось. Почему за ними пришли? Кто был тот человек в плаще цвета запёкшейся крови?
Сестра-наставница сказала ей в первый же день: «Твои родители умерли, твой дом сгорел, орден принял тебя из милости, и долг твой эту милость отработать». Эвелин не спорила. Она быстро поняла, что вопросы здесь не приветствуются, а память о матери лучше хранить глубоко внутри, как уголёк, который греет, но может и обжечь, если достать его наружу. Если мать увели, а не убили, значит, наставница лжёт, а если наставница лжёт, значит, правду скрывают намеренно, и выдать себя - последнее дело.
С тех пор она и отрабатывала: сперва прислуживала на кухне и в саду, потом, когда заметили способности, стала учиться лекарскому делу, а ещё через несколько лет её начали готовить к выходам в Предел. Она не спрашивала, за что ей такая судьба, потому что спрашивать было не у кого, да и привычка молчать уже стала частью её натуры.
Другие послушницы болтали о свадьбах, о рыцарях, о том, кто из какого рода и кто на кого смотрит, а Эвелин слушала, иногда кивала и ничего не рассказывала о себе. Иногда ей хотелось - особенно когда разговор заходил о матерях и дочерях, о доме, о детстве. Но она опускала глаза и молчала. Потому что стоило начать - и пришлось бы объяснять слишком многое. А объяснять было нечего. Только обрывки. Только песня. Только лента.
Сейчас, перед выходом в Предел, Эвелин задержалась у порога часовни. Она не заходила внутрь - только прислонилась плечом к каменному косяку и посмотрела на фреску, на серые глаза богини, на чашу, из которой лился свет.
— Ардена, — прошептала она одними губами, — помоги мне дойти и вернуться. И дай мне сил не бояться. Хотя бы сегодня.
Богиня молчала, как молчала всегда. Но Эвелин и не ждала ответа. Ей довольно было того, что кто-то - пусть даже всего лишь образ на древней фреске - смотрит на неё без осуждения.
Она развернулась, вышла во двор и остановилась у края террасы.
Утро было холодным и по-осеннему прозрачным, с монастырских террас открывался вид на долину, затянутую лёгкой дымкой, и горы вокруг стояли безмолвные и огромные, как стражи, которым нет дела до людских тревог. Где-то на кухне гремели котлами и пахло кашей с сушёной вишней, сестра Марта, старуха с громовым голосом и добрым сердцем, раздавала указания, и послушницы сновали туда-сюда, как пчёлы в улье. Эвелин не двигалась - она стояла, выпрямив спину и сложив руки перед собой, и смотрела на ворота.

