Мишкина Империя
Мишкина Империя

Полная версия

Мишкина Империя

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 2

Виктор Туманов

Мишкина Империя

Глава 1

Ничего не болело.

Он понял это раньше, чем открыл глаза, и несколько секунд просто лежал, прислушиваясь к себе. Сорок пять лет утро начиналось с переговоров: сначала повернуться на бок, потом спустить ноги, посидеть, подождать, пока поясница согласится на продолжение дня. Сейчас переговоров не было. Спина молчала. Колено, разбитое двадцать лет назад на льду у собственного подъезда, молчало тоже.

Последнее, что он помнил, — светящуюся кривую на большом экране и собственный голос, объясняющий двенадцати уставшим людям, что эта цифра врёт.

Потом ничего.

— Четверть десятого, ваше высочество.

Голос он знал. В этом и была беда.

Он знал этот голос, знал, что сейчас скрипнет вторая створка, и знал, что скрипит она оттого, что шпингалет ставили криво ещё при прежнем камердинере, и что жаловаться бесполезно, потому что рама старая и её обещали переменить третью зиму подряд.

Створка скрипнула.

Свет упал на стену, и стена оказалась не той. Обои в мелкую полоску, тёмное дерево, низкий потолок, до которого взрослый человек достал бы рукой. Пахло воском, углём и немного лошадью — запах пришёл откуда-то снизу, со двора, вместе с холодом.

— Георгий Александрович изволили подняться в восьмом часу, — сказал голос.

В этом сообщении помещались упрёк, поднос с водой и напоминание, что сегодня особенный день.

Он сел.

Пол был холодный. Ковёр кончался в двух вершках от кровати, и он знал, что кончается именно там, потому что тысячу раз промахивался мимо него спросонья. Знание пришло само и разрешения не спросило.

Он посмотрел на свои руки.

Руки были детские. Узкие, с тонкими запястьями, и ногти на левой обкусаны почти до мяса. У него никогда не было такой привычки. Он помнил про неё всё: как выговаривала мать, как мазали чем-то горьким, как не помогло и как потом просто перестали замечать.

Три вещи. Он всегда начинал с трёх проверяемых вещей, когда всё летело.

Первое: тело чужое, детское, здоровое.

Второе: комната незнакомая, но известная ему до последнего шпингалета.

Третье: человек за спиной знает его и обращается «ваше высочество».

Он повернул голову.

Прохор Саввич стоял вполоборота, с полотенцем на локте, и на постель не смотрел. Он никогда не смотрел на хозяина, пока хозяин не встал. Лет за пятьдесят, широкий, аккуратный до неприличия, с тем выражением лица, которое одинаково годится для похорон и для именин.

— Дурно спали, — сказал Прохор.

Это не был вопрос, и отвечать не требовалось.

Он подошёл, поставил стакан на столик, передвинул его на полвершка левее и отступил. Вода в стакане была не вчерашняя. Значит, он уже приходил сюда раньше, тихо, и уходил.

— Который час, вы сказали?

— Четверть десятого. Понедельник.

Понедельник. Хорошо. Понедельник — это уже что-то.

— А число?

Прохор ответил без всякой паузы, и в этом была его служба: он двадцать раз в день отвечал на вопросы, которые хозяин мог бы решить и сам, и ни разу за пятнадцать лет не дал понять, что заметил.

— Двадцать седьмое апреля.

Про год спрашивать было нельзя.

Он встал. Встал легко, без опоры на руку, и от этой лёгкости стало нехорошо — тело сделало движение быстрее, чем он успел его задумать. Он был ниже, чем должен был быть, на две головы ниже. Стол стоял высоко. Ручка двери приходилась ему на уровень груди.

— Прохор Саввич.

— Слушаю.

— Кто сегодня к завтраку?

Камердинер подал сорочку так, что рука сама нашла рукав, и рука её нашла прежде, чем он сообразил, куда её девать.

— Все, ваше высочество. Государь, государыня, наследник цесаревич, Ксения Александровна, Ольга Александровна. И Георгий Александрович. — Он выдержал ровно ту паузу, которая означала, что хозяин мог бы и сам вспомнить. — По случаю дня рождения.

Государь.

Он стоял в чужой сорочке, в комнате с низким потолком, и в голове очень медленно, как вода в подвал, входила мысль, которую он до сих пор держал в стороне.

Двадцать седьмое апреля. Георгий. Государь.

Он потянулся за сюртуком, висевшим ближе.

Между его пальцами и сукном оказалась рука Прохора. Движение вышло такое короткое, что сошло бы за случайность: камердинер снял с плеча несуществующую нитку, отвёл этот сюртук в сторону и подал другой, тёмный, в котором сегодня полагалось идти в общую столовую.

— Сквозняк из угловой, — сказал он куда-то в сторону окна. — Прикажете топить?

— Не надо.

— Слушаю.

Больше он ничего не сказал.

Зеркало висело между окнами, в простенке, и он подошёл к нему сам, потому что оттягивать было уже глупо.

Мальчик в зеркале был худой, светлоглазый, с оттопыренными ушами и коротко стриженной головой. Тринадцать лет, может, чуть меньше на вид. Совершенно обыкновенный мальчик, каких сотня в любой гимназии.

Он видел это лицо раньше.

Он видел его на фотографии, и под фотографией стояли две даты, и вторая была скверная.

— Государыня велели напомнить, что ждут, — сказал Прохор от двери.

* * *

Дворец был громадный, а жили в нём тесно.

Он шёл по коридору Арсенального каре, где потолки давили на макушку, а комнаты шли одна за другой, как каюты, и никак не мог совместить это с тем, что снаружи стояло здание в шестьсот комнат. Тут была лестница в антресоли, там кладовая, тут дверь, за которой кто-то возился с вёдрами. Пахло воском и мокрым сукном. Из окон тянуло апрелем — не тем апрелем, в котором цветут вишни, а северным, с ледяной коркой в тени и грязью на дорожках.

Он шёл и считал.

Считать было легче, чем думать.

Ему тринадцать. Тело двигалось само, ноги знали, где ступенька, плечо знало, что в этом месте нужно чуть повернуться, иначе заденешь угол. Память носителя не открывалась, как справочник. Она всплывала. Он не помнил ни одной даты из жизни Михаила Александровича, зато точно знал, что в третьей от конца комнате живёт англичанка, что её не любят и что за глаза её зовут нехорошо.

На столике у поворота лежала почта. Свежие газеты, ещё не разнесённые, стопкой, корешками наружу.

Он остановился, будто поправляя манжету.

«Правительственный вестник». Дата под названием.

Тысяча восемьсот девяносто второй.

Он смотрел на эти цифры дольше, чем следовало, и в голове тем временем происходила арифметика, которую он не заказывал и остановить не мог.

Апрель девяносто второго. Отец умер в октябре девяносто четвёртого, в Ливадии, двадцатого числа по старому стилю.

Два года и почти шесть месяцев.

Он сосчитал это меньше чем за секунду и сам себе стал противен.

— Стоишь тут.

Он обернулся.

Георгий шёл от лестницы — высокий, тонкий, в домашнем, с руками в карманах и с тем ленивым видом, который бывает у людей, точно знающих, что опаздывать сегодня будут не они.

— Стою, — сказал он.

— Мама уже дважды посылала. — Георгий остановился рядом и посмотрел на газеты. — Ты что, читаешь?

— Смотрю.

— На «Вестник»? Мишка, там же ничего нет. Там никогда ничего нет, в этом и смысл.

Он засмеялся своей шутке и на середине смеха закашлялся.

Кашель был короткий, сухой, в кулак, и Георгий отвернул лицо, переждал его и сразу же заговорил дальше, будто ничего не случилось. Так делают люди, которые кашляют давно и научились укладывать это в разговор, как запятую.

— Мне сегодня двадцать один, — сказал он. — Знаешь, что это значит?

— Что?

— Что я старик и мне больше ничего не будет за то, что я сделаю. — Он подумал. — Оказалось, всё равно будет. Мама уже сказала.

Двадцать один.

Абастуман. Горы, воздух, доктора, письма, ещё письма. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый год, велосипед на горной дороге, кровь.

Двадцать восемь лет.

Семь лет.

Он стоял в коридоре и смотрел на человека, который шутил, стоя от него в двух шагах, и понимал, что второй срок ближе первого — не по числам, а по тому, как быстро он подходил.

— Ты чего белый? — спросил Георгий.

— Не спал.

— От чего?

— Так.

Георгий посмотрел на него внимательнее, чем требовала эта чепуха. У него было лицо человека, который читает быстро и не считает нужным показывать, что прочёл.

— Ну, «так», — согласился он и не стал спрашивать дальше. — Пойдём. Я в четверг уезжаю, пусть хоть за столом на меня посмотрят.

Они пошли.

— В четверг? — переспросил он.

— В четверг. Мама будет говорить, что рано, папа будет говорить, что нечего рассиживаться, а доктор будет говорить, что ему всё равно, лишь бы я не ел за ужином того, что люблю. — Георгий сунул руки глубже в карманы. — И все трое правы, вот что обидно.

* * *

Отец занимал не стул, а угол комнаты.

Рост он знал по книгам — знал цифру, помнил, что она большая. Цифра ничего не объясняла. Александр Александрович сидел, наклонившись над тарелкой, и от него шло тепло, как от печки, а когда он двигал локтем, двигался весь стол.

Столовая была невелика и обжита до последнего угла: неудобный буфет, который явно жалели выбросить, зелёная скатерть, окно во двор, за окном мокрая крыша конюшни. Ни одного лакея, кроме того, что стоял у двери. У Романовых, оказывается, за завтраком не подавали, а передавали.

— Каша стынет, — сказал отец, не поднимая головы.

Он говорил не ему. Он говорил каше.

Рядом с прибором отца лежала бумага. Сложенная вдвое, казённая, с широким полем. Он её не читал и не убирал. Он её сторожил.

— Миша, ты последний, — сказала Ксения. — Как всегда.

— Он газету читал, — сообщил Георгий, садясь. — В коридоре. Стоя.

— Господи, — сказала Ксения. — Началось.

— Оставьте его, — сказала мама.

Мария Фёдоровна разливала чай и вела стол так, что никто за столом не замечал, что его ведут. Маленькая, быстрая, с очень прямой спиной. Она поставила перед ним чашку, чуть повернув её ручкой к правой руке, и на секунду задержала ладонь у его затылка — не гладя, просто проверяя, тёплый ли.

— Ты бледный.

— Я спал плохо.

— От чего?

— От того, что двадцать седьмое, — сказал Георгий с другого конца. — Волновался за меня.

Смеялись все. Смеялся отец — коротко, в бороду, не отрываясь от тарелки. Смеялся Николай, сидевший слева, — мягко, чуть невпопад, как человек, который слышал только вторую половину.

А Миша сидел и понимал, что у него нет подарка.

Это была совершенно детская, позорная, ледяная паника, и она накрыла его целиком: у всех есть, у него нет, он не знал, он не мог знать, и объяснить это невозможно, потому что тринадцатилетний брат, забывший про день рождения, — это не оправдание, это приговор на месяц вперёд.

Сзади что-то тронуло его руку.

Прохор стоял у двери, где ему и полагалось стоять, и держался так, будто ничего не делал. Между тем в ладони у Миши оказался маленький свёрток в синей бумаге, перевязанный ниткой.

Он не имел ни малейшего понятия, что там внутри.

— Гоша, — сказал он и протянул через стол.

Георгий развернул.

Ножик. Складной, в шесть лезвий, с костяной накладкой — тот честный мальчишеский ножик, который выбирают долго, придирчиво и обязательно с лишними лезвиями, потому что лишние лезвия и есть главное.

— О, — сказал Георгий.

Он раскрыл его, потрогал ногтем каждое лезвие по очереди, и лицо у него стало на секунду совсем не двадцатиоднолетнее.

— Хорош. — Он сложил его и убрал в карман. — Буду им твои письма вскрывать. Ты ведь будешь писать?

— Буду.

— Так все говорят.

— Я буду, — сказал Миша, и вышло это серьёзнее, чем требовалось за завтраком.

Георгий посмотрел на него ещё раз, тем же быстрым читающим взглядом, и ничего не сказал.

Дальше был обыкновенный шум.

Ольга получила выговор за локти на столе и немедленно поставила их обратно. Ксения объясняла, что тётя Ольга Константиновна написала из Афин что-то ужасно неприличное, и мама говорила, что это неправда, и было видно, что правда. Николай что-то спросил у отца про смотр, отец ответил односложно. У Николая через девять дней тоже был день рождения, и Ксения уже требовала знать, что ему дарить, а Николай отвечал, что ему ничего не нужно, и это была чистая правда, и от этого Ксения сердилась.

Миша смотрел на отца.

Он смотрел уже долго — так долго, что успел заметить, как отец держит чашку: всей ладонью, снизу, будто она может убежать. Как берёт хлеб. Как двигает плечом, когда собирается сказать что-нибудь неприятное.

Ничего в этом человеке не было неправильного.

Вот что оказалось хуже всего. Он готовился — по дороге сюда, по коридору, всю лестницу — к тому, что увидит больного. Он знал диагноз, знал год, знал месяц. Он приготовился увидеть человека, у которого это уже началось.

За столом сидел здоровенный сорокасемилетний мужик, который ел кашу и был раздражён какой-то бумагой.

— Почему ты так на папа́ смотришь?

Ольга спросила громко и с полным ртом, и стол замолчал.

Все повернулись.

— Я считал, — сказал Миша.

— Что считал?

— Сколько у папа́ в бороде седых.

Отец поднял голову.

— Ну и сколько?

— Сбился.

Ксения фыркнула в салфетку. Георгий засмеялся и закашлялся, и мама посмотрела на него раньше, чем засмеялась сама.

— Считай снова, — сказал отец и вернулся к тарелке. — У меня их с каждой такой бумагой прибывает.

И положил ладонь на сложенный вдвое лист.

— В четверг проводишь Гошу до станции, — сказал он через минуту, ни к кому в особенности не обращаясь, и Миша не сразу понял, что это к нему.

— Я?

— Ты. Ники занят, Ксения проспит.

— Я не просплю!

— Проспишь, — сказал отец. — Ты и сегодня проспала, просто спустилась раньше Миши.

Ольга под столом двинула ногой и попала Мише в щиколотку. Мама передала масло. Пахло кашей, чаем и мокрым сукном от того, кто входил со двора.

И на две или три минуты он перестал быть человеком, который знает, чем всё кончится.

* * *

— На, — сказал отец. — Ты у нас грамотный. Читай.

Бумага проехала по скатерти и остановилась у его тарелки.

Это было сказано в шутку — тем ворчливым тоном, каким сообщают, что от начальства и от погоды толку не будет. Ксения даже не подняла головы.

Миша развернул лист.

Месячная сводка Особого комитета о положении в губерниях, пострадавших от неурожая. Апрель тысяча восемьсот девяносто второго года.

Отправлено. Устроено. Роздано. Отсрочено.

Он читал, и десять секунд ничего не происходило, а на одиннадцатой в нём включилось то, что включалось само и выключить его было нельзя.

Три губернии подряд. Три разных губернатора, три разные канцелярии, тысяча вёрст между первой и третьей.

Одни и те же обороты.

Не похожие — одни и те же. «Положение не внушает опасений». «Меры принимаются с должной успешностью». В третьей губернии кто-то поленился даже переставить слова.

Дальше числа.

Пудов отправлено — круглое. Столовых устроено — круглое. Ссуд выдано — круглое. За месяц, по двенадцати уездам, из четырёх складов, силами разных людей, в распутицу.

Круглое.

И везде, во всех строках, на всех страницах — «отправлено».

Он перечитал ещё раз, медленнее, ища глазами одно слово, и не нашёл его нигде.

— Ники.

Николай оторвался от своего.

— Что?

— Тут написано «отправлено». — Миша повернул лист. — А где написано «получено»?

Николай наклонился, посмотрел, куда указывал палец, и ответил спокойно и обстоятельно, как отвечают младшему брату, который задал дельный вопрос не по делу.

— Это отчёт об отправке. Раздача идёт отдельно, из земств, ведомость приходит к концу месяца.

— И они сходятся?

Николай открыл рот.

Потом закрыл.

Это была очень короткая пауза, полсекунды, не больше, и никто за столом её не заметил — Ксения спорила с Ольгой, мама что-то говорила про четверг, отец тянулся за хлебом.

— Я не сличал, — сказал Николай.

Он сказал это ровно, без всякой обороны, потому что ему нечего было оборонять. Он был честный человек. Он получал двадцать губерний, сводил присланное и не имел ни малейшего основания подозревать двадцать взрослых людей, назначенных его отцом, в том, что они пишут ему сказки.

— Их много, Миша, — прибавил он мягко, будто извиняясь за размер страны. — Это же не один уезд.

— Да, — сказал Миша. — Конечно.

Он опустил глаза в бумагу.

Ни одной даты фактической выдачи. Ни одного имени принявшего. Ни единой цифры, которая пришла бы не от того же самого человека, который за неё отвечает.

Двенадцать уездов. Апрель, распутица, реки идут, дороги стоят. Хлеб, который отправили из Козлова, физически не мог доехать туда, куда его отправили, за те дни, которые тут указаны, и это не заговор, это география.

И всё-таки — «положение не внушает опасений».

Он не мог доказать ни строчки.

Это было хуже всего и это он понимал совершенно ясно. У него не было ни второго источника, ни права запросить, ни человека на месте, ни даже собственных карманных денег в разумном количестве. Если он сейчас скажет вслух то, что видит, это будет не открытие, а мальчик за завтраком, объясняющий наследнику престола, что тот плохо читает свои бумаги.

— Тебе это зачем? — спросил отец.

Он смотрел на него из-под бровей. Не сердито. С тем неудобным вниманием, с каким смотрят на человека, который сделал что-то не по возрасту.

— Скучное, — сказал отец. — Я его третий раз читаю и всё скучное. И всё у них хорошо. Второй месяц всё хорошо. У меня тут в апреле снег лежал, а у них хорошо.

Миша сложил лист по прежнему сгибу и подвинул обратно.

— Я цифры смотрел, — сказал он. — Красиво напечатано.

— Красиво, — согласился отец.

Он накрыл сводку ладонью и придвинул к себе, и на этом разговор кончился, потому что Ольга уронила ложку, а мама объявила, что в четверг на станцию поедут все и никаких обсуждений не будет.

Миша допил чай.

Он вышел из столовой последним и пошёл обратно по низкому коридору, мимо столика с неразнесёнными газетами, и всю дорогу в голове у него составлялся список.

Цена ржи по уездам за три месяца. Ведомости о движении грузов. Приходские записи. Земские врачи. Кто-нибудь на месте, кто не подчиняется губернатору. Хоть один человек, хоть один документ, пришедший не по той же трубе.

Список получался короткий и совершенно неисполнимый.

Ему было тринадцать лет, у него не было ни рубля собственных денег, ни права запросить хотя бы волостное правление, ни одного человека, которому он мог бы объяснить, что именно ему не нравится.

А не нравилось ему одно.

Цифры были слишком хороши.


Глава 2

Снег, о котором отец говорил в понедельник, в четверг ещё лежал — узкой серой полосой в тени забора, там, куда не доставало солнце.

На платформе было холодно и ветрено, и ветер шёл вдоль путей ровно, без порывов, так что стоять приходилось боком.

Отец не приехал.

— Папа́ не ездит на вокзалы, — сказала мама, поправляя на Георгии шарф, которого он не просил.

— Папа́ не ездит на вокзалы с восемьдесят восьмого, — сказал Георгий.

Мама сделала вид, что не услышала, и переложила шарф иначе.

Провожали вчетвером: мама, Ксения, Ольга и он. Публику держали в стороне, у здания, и оттуда смотрели — не назойливо, а как смотрят на погоду. Вагон стоял третьим от паровоза, отдельный, и вокруг него уже происходила та бессмысленная суета, которая всегда происходит вокруг человека, отъезжающего надолго: носили, считали, переносили обратно, спрашивали, не забыли ли, и забывали.

Георгий стоял среди этого в распахнутом пальто и мёрз.

— Застегнись, — сказала мама.

— Мне жарко.

— Тебе не жарко.

— Мне жарко, мама́, я взрослый, мне двадцать один, я сам знаю, жарко мне или нет.

Он застегнулся.

Ольга висела у него на руке и требовала привезти ей что-нибудь живое, желательно с Кавказа и желательно кусающееся. Ксения объясняла, что живое в вагоне сдохнет, Ольга говорила, что не сдохнет, если хорошее.

Миша стоял чуть в стороне и смотрел на доктора.

Доктор был при Георгии — немолодой, в тёплом, с саквояжем, который он не выпускал из рук, потому что носильщикам такого не отдают. Мама подошла к нему, когда посадка уже началась, и спросила негромко, тем особенным тоном, каким матери спрашивают о том, о чём боятся спрашивать.

— Как он?

— Их высочество в состоянии вполне удовлетворительном, — сказал доктор. — Значительно лучше, чем осенью.

Мама кивнула и отошла успокоенная.

— На сколько лучше? — спросил Миша.

Доктор посмотрел на него сверху вниз, доброжелательно и совершенно непонимающе.

— Что, простите?

— Насколько лучше, чем осенью. Осенью было столько-то, а сейчас столько-то. На сколько?

— Ваше высочество, — сказал доктор мягко, — это не так меряется.

— А как это меряется?

— Опытом, — сказал доктор. — Наблюдением. Общим впечатлением.

Он говорил вежливо, без всякого раздражения, и был при этом абсолютно уверен в своей правоте, потому что за тридцать лет практики ему ни разу не пришло в голову, что бывает иначе.

Миша отошёл.

Он стоял на ветру и очень отчётливо, впервые с понедельника, понимал что-то полезное.

Медицины здесь хватало. Доктора были, лекарства были, деньги были, Кавказ был, горный воздух был. Не было записи. Не было ни одной строки, к которой можно вернуться через год и сказать: вот тогда, вот теперь, вот разница. «Значительно лучше, чем осенью» — это не сведение. Это утешение, оформленное как сведение, и мама только что унесла его с собой и будет им греться до следующего письма.

А через семь лет всё кончится, и никто не сможет назвать месяц, в котором стало хуже.

— Мишка.

Георгий стоял на подножке, одной рукой держась за поручень.

— Иди сюда.

Миша подошёл.

— Ты в понедельник за завтраком смотрел на папа́, — сказал Георгий негромко, — как будто прощался.

Ветер тянул вдоль состава.

— Я не прощался.

— Я тоже так подумал. — Георгий помолчал. — Потом подумал ещё раз.

Он вынул из кармана ножик, повертел его в пальцах и убрал обратно.

— Пиши мне, — сказал он. — Не про здоровье. Про дом. Кто с кем поссорился, что Ольга разбила, чем папа́ недоволен. Про здоровье мне и так все пишут, и все врут одинаково.

— Буду.

— Так все говорят, — сказал Георгий и полез в вагон.

Поезд ушёл в двадцать пять минут двенадцатого, и мама плакала ровно четыре секунды, а потом велела всем идти к экипажам, потому что холодно.

* * *

Он ждал два дня и взялся за это в субботу, после чая, в отцовском кабинете.

Кабинет был тесный и заваленный. Стол у окна, на столе три стопки бумаг разной степени неприятности, кресло, продавленное под одного человека, и запах табака, впитавшийся в стены раньше, чем родился Миша. Отец сидел в халате и подписывал что-то, не читая, — не от небрежности, а потому что это была четвёртая сотня за неделю и все они были об одном.

Мама сидела с рукоделием, в котором не продвинулась за полчаса ни на стежок.

— Папа́, я хотел спросить.

— Спрашивай.

— Почему у лошадей есть записи, а у нас нет?

Отец поднял голову.

— Чего?

— В конюшне на каждую лошадь заведена карточка. Промеры, вес, что ела, чем болела, кто смотрел и когда. Каждый год пишут заново, и старое не выкидывают. — Миша говорил ровно, как заранее решил. — А про нас ничего не пишут.

— Про вас, — сказал отец, — пишут в газетах. Больше, чем надо.

— Я не про газеты. Я про то, что если Гошу спросить, лучше ему или хуже, чем в ноябре, никто не ответит. Доктор на вокзале сказал «значительно лучше». Я спросил — на сколько. Он не понял вопроса.

Отец отложил перо.

Он смотрел на сына с тем самым неудобным вниманием, что и в понедельник, и Миша заставил себя не отводить глаз.

— И что ты предлагаешь? — спросил отец. — Чтобы нас всех каждый год щупали?

— Чтобы каждый год записывали. Одно и то же, в один и тот же месяц, одним и тем же порядком. Рост, вес, что болело, сколько дней лежал. И чтобы прошлогоднее лежало рядом.

— Как в полку, — сказал отец.

— Как в полку.

Отец фыркнул.

— В полку это делают для того, чтобы знать, кого списать.

— В полку это делают для того, чтобы знать, когда человек начал слабеть, — сказал Миша. — А не когда он уже упал.

Мама подняла голову от рукоделия.

— Саша.

— Что «Саша»?

— Он прав.

— Он мальчишка, который начитался.

— Он прав, — повторила мама. — Если бы у нас были записи с восемьдесят девятого года, я бы сейчас знала, что мне отвечать, когда мне говорят «значительно лучше».

На страницу:
1 из 2