
Полная версия
Как убить Пифию
Я была сосудом. А о сосудах не заботятся. Их используют, пока они не треснут. Я была козой-кормилицей, которая приносила храму славу и щедрые дары, питающие обитателей храма и Верховного жреца, пока сама я медленно погибала.
С того дня прошло шесть лет.
Шесть лет я вдыхаю ядовитую пневму. Шесть лет я бьюсь в судорогах на треножнике. Шесть лет я обрываю нити чужих судеб.
Моё тело стало прозрачным, как старая ткань, через которую просвечивают кости. Кожа приобрела тот зеленовато-бледный оттенок, который заставляет паломников шептаться о «священной немощи Пифии». Тёмные круги под глазами, которые не исчезают даже после долгого сна. Пальцы, которые дрожат, даже после приёма пищи. Ломота в суставах по утрам, и привкус крови на губах после каждого пророчества.
Клеобул говорит, что я величайшая Пифия за последние сто лет. Мои пророчества сбываются с пугающей точностью. Паломники стекаются в Дельфы со всей Эллады, и дары храму растут с каждым месяцем. Я — сокровище. Я — гордость. Я — инструмент, который работает исправно.
Но каждую ночь, когда я лежу в своей келье и смотрю в каменный потолок, я вспоминаю ту маленькую девочку, которая шла по пыльной дороге с красной лентой в волосах. Она думала, что идёт смотреть представление. Она не знала, что представлением станет вся её жизнь.
А иногда, когда припадок накрывает меня с особенной силой, и я падаю во тьму, я вижу мать. Её лицо всё ещё размыто. Но пальцы — сухие, мозолистые, с жёлтыми ногтями — я помню так ясно, будто она только вчера заплетала мне косы.
«Терпи, Ксанфа. Терпи, девочка. Будет красиво».
Я терплю. Будет ли красиво — не знаю.
Глава II. Посольство
Бронзовое зеркало, висевшее на стене моей кельи — единственная роскошь, которую мне позволили. Жрецы считали, что Пифия должна выглядеть достойно перед паломниками, а значит, должна иметь возможность видеть своё лицо. Поправлять вуаль. Стирать потёки сурьмы под глазами после припадка. Быть красивым сосудом для бога.
Я стояла перед зеркалом обнажённой, если не считать узкой полоски льняной ткани на бёдрах, и холод сквозил по коже, покрывая её мурашками. Эвфросина с час назад принесла воду для омовения — тёплую, почти горячую, что было редкостью и настоящей роскошью, — и натёрла моё тело оливковым маслом пополам с лавровым настоем. Ритуал. Очищение перед скорым приёмом важных гостей. Масло ещё блестело на плечах и ключицах, делая кожу влажно-золотистой в свете единственной масляной лампы, что чадила на каменном выступе у двери. И теперь я рассматривала себя в отполированной бронзе.
Вечерний свет сочился сквозь узкое окно — жидкий, золотисто-серый, какой бывает только в Дельфах на закате, когда солнце уже упало за Парнас, но небо ещё не утратило последней дневной бледности. В келье плавали сумерки, и бронза зеркала делала их глубже, превращала в зеленовато-медный полумрак, в котором моё отражение казалось призрачным, размытым по краям.
Я проводила перед ним много времени, когда могла контролировать своё тело и свой разум. Не потому, что была тщеславна. Это был единственный способ вспомнить, что я всё ещё существую. Что я не просто голос, выкрикивающий пророчества в дыму адитона. Что у меня есть лицо. Тело. Кожа, под которой течёт кровь. И во тьме одинокой кельи лишь собственное отражение бывает внимательным собеседником.
Я поднесла масляную лампу поближе и наклонилась к самому зеркалу.
Из бронзовой глубины на меня смотрела незнакомка.
Нет, конечно, это была я — Ксанфа, Пифия Дельфийская, уста Аполлона и прочее, прочее. Но иногда, особенно в такие вечера, когда тело ещё не вполне оправилось от последнего припадка, а голова была ясной и пустой, я видела себя словно впервые. И не узнавала.
Черты лица у меня были правильные, даже тонкие. Высокий лоб, который жрецы называли «благородным» и «достойным божественного поцелуя». Прямой нос, тонкий, с чуть заметной горбинкой. Скулы — пожалуй, высоковаты, но при нормальном весе это не бросалось бы в глаза. Подбородок маленький, но упрямый. Я потрогала его пальцами — влажными, всё ещё пахнущими оливковым маслом. Шея была длинной и бледной, с голубоватой жилкой, бьющейся у самой поверхности, — единственным признаком того, что сердце всё ещё гонит кровь по этому измождённому телу. Губы — сухие, потрескавшиеся, бледно-розовые, как выцветший коралл. Когда-то, наверное, они были красивого цвета — цвета спелой вишни или гранатовых зёрен, как у здоровых деревенских девушек.
Я могла быть красивой.
Если бы не голод. Если бы не ядовитые пары. Если бы не эти шесть лет на треножнике, которые высосали из меня всю кровь и заменили её на серный дым. Если бы не родители, продавшие меня в храм.
Кожа моя была бледна до зеленоватого оттенка — я уже говорила об этом, но каждый раз, глядя в зеркало, я думала о том, что эта бледность никогда не пройдёт. Солнце не касалось моего лица годами. Я выходила во внешний двор храма, только когда того требовал ритуал, в большие празднества, когда Пифия должна была благословлять народ, и то в вечернее время. Но и тогда лицо моё скрывала вуаль. Моя кожа стала похожа на кожу подземных тварей, что живут в пещерах и никогда не видят света, — прозрачная, тонкая, с голубыми прожилками вен под ней.
На кого я похожа?
Я не помнила лиц. Мать и отец существовали в моей памяти как тени — мать с её вечной полуулыбкой и руками, спрятанными в складках пеплоса; отец с тяжёлым затылком и походкой человека, который привык носить мешки с зерном. Но черты их ускользали. Я пыталась собрать из осколков детских воспоминаний мать — и видела только её улыбку, ту самую, натянутую. Пыталась собрать отца — и видела только его ладонь с короткими, грязными и жёсткими пальцами, сжимающую горлышко винного кувшина или материнское горло.
Я подняла лампу выше и вгляделась в свои глаза.
Карие. Темнее, чем у Коры, — это я помнила. У сестрицы глаза были светлее, цвета гречишного мёда, и они всегда казались чуть прищуренными, словно она смотрела на мир с вечным недоверием. Мои же — глубокого коричневого оттенка, как речной ил, хоть и тусклые. Но в остальном — те же, что и у сестры, а может и у матери: миндалевидный разрез, длинные ресницы, которые, если бы я не теряла их из-за слабости тела, могли бы быть красивыми. Под глазами — тёмные круги, залёгшие так глубоко, что их не скрыть было полностью ни сурьмой, ни белилами. Тени яда, скопившегося в теле, от недосыпа, от усталости.
Губы — вот что было материнским. Сухие, потрескавшиеся, с вечными ранками в уголках, которые не заживали из-за частых судорог. Я провела пальцем по нижней губе — она была шершавой, как старая кожа, и на подушечке осталась капелька крови. Опять разошлась трещинка, которую я не заметила. Мать тоже вечно облизывала губы и не пользовалась бальзамом. Я помню, как она прикусывала нижнюю губу, когда злилась, и как иногда на ней выступала кровь — такая же яркая на смуглой коже, как у меня на бледной.
Я попыталась улыбнуться.
Отражение оскалилось в ответ. Смотреть на это было страшно. Губы растянулись, обнажив зубы — ровные, белые, одна из немногих милостей, которые подарило мне тело, — но сама улыбка была неправильной. Искусственной. Глаза при этом не менялись — они смотрели всё с той же застывшей, отстранённой грустью, которая никуда не исчезала, даже когда губы двигались. На мгновение мне стало холодно — потому что из бронзы на меня глянула мать. Не лицо, — нет, — само выражение. Растянутые в стороны губы, которые не затрагивают глаз. Моя мать улыбалась именно так. Когда отец кричал на неё. Когда соседи сплетничали за её спиной. Когда денег не было даже на муку. Когда она говорила мне, что всё хорошо, хотя за пазухой у неё лежал кошель с деньгами, полученными за мою жизнь.
Я перестала улыбаться, отражение снова сделалось моим, и стала рассматривать своё тело.
Худоба была пугающей. Я знала это, но каждый раз, глядя на себя без одежды, поражалась заново. Ключицы выпирали, как два крыла, — острые, хрупкие, обтянутые тонкой кожей. Между рёбрами можно было пересчитать каждую ложбинку, каждое углубление. Грудь — маленькая, почти мальчишеская, — опустилась раньше времени, и это злило меня особенно сильно. Мне было двадцать три года. Моя грудь должна была быть упругой и полной, как у крестьянок, что ходили к источнику за водой с прямыми спинами и округлыми бёдрами, как у других молодых жриц в храме. Вместо этого она напоминала два пустых кошелька, сшитых из слишком тонкой кожи.
Я повернулась боком и посмотрела на свой живот. Плоский. Даже впалый. Рёбра выпирали так, что ложились тенями на бока. Бёдра — узкие. Ноги — длинные, но тонкие, с выступающими коленными чашечками, как у новорождённого жеребёнка.
Я могла бы быть красивой.
Волосы у меня были каштановые, вьющиеся крупными кольцами. У матери, кажется, светло-русые и прямые — помню, как она заплетала их в тугую косу и укладывала вокруг головы. У отца, может быть, чёрные или тёмно-каштановые? Не помню. Вообще ничего не помню о его волосах. Может, он был лысеющим, как Клеобул? От этой мысли я чуть не усмехнулась, представив Клеобула в роли отца.
Я взяла со столика гребень — простой, деревянный, с частыми зубцами, отполированный годами чужих прикосновений, — и принялась расчёсывать пряди, медленно, чтобы не дёргать и без того ломкие волосы. Они были ещё влажными после мытья, тяжёлыми, длинными — ниже груди. Когда-то я гордилась ими. Они были едва ли не единственным, что во мне оставалось живым. Но даже они тускнели с каждым месяцем.
Зубцы прошли сквозь вьющуюся массу и оставили после себя тонкие коричневые нити — выпавшие волосы. Я смотрела на эти нити, застрявшие между зубцами, и чувствовала, как внутри поднимается глухое, бессильное бешенство. Их становилось всё больше с каждым месяцем. С каждым припадком. С каждым днём над расщелиной.
Я выдернула прядь из гребня и поднесла к глазам. Десять, двенадцать, пятнадцать волосков — и это после одного расчёсывания. А сколько выпадет завтра, когда меня снова скрутит на треножнике?
Мои волосы выпадали. Это случалось и раньше — после особенно сильных припадков, после недель голода, когда тело начинало пожирать само себя. Но каждый раз я замечала это заново. И каждый раз это вызывало во мне одну и ту же ярость — бессильную, слепую, детскую.
Я смотрела на прядь в своих пальцах и думала: вот ещё одна часть меня, которая умирает. Ещё одна часть меня, которую этот храм, эти газы, поднимающиеся из расщелины, эти голодные дни и припадочные ночи забирают без спроса. Как забрали моё детство. Как забрали мою свободу. Как заберут мою жизнь — по капле, по пряди, по кусочку кожи.
Сколько ещё, пока я не облысею, как прежняя Пифия, которая в последние годы носила парик под лавровым венком и вуалью?
Злость поднялась к горлу, сжала его, перехватила дыхание. Рука, ещё вчера висевшая мёртвым грузом, внезапно дёрнулась — и я швырнула гребень в стену. Он ударился о каменную кладку с глухим треском, отскочил, упал в пыль у порога и замер там, щеря сломанные зубцы, как старик — остатки зубов.
Правая рука, которая вчера совсем не слушалась и висела безвольной плетью после припадка. Сегодня она слушалась. Теперь же она могла держать крепко и швырять предметы.
Это опьяняло маленькой, глупой, отчаянной радостью, которую не с кем разделить. Я сжала и разжала кулак. Согнула в локте, разогнула, повернула ладонью вверх, растопырила пальцы и смотрела, как они дрожат от напряжения. Я боялась, что на этот раз священный паралич останется навсегда. Но нет. Аполлон поиграл и вернул. Поблагодарить его? За что? За то, что вернул он не из милости, а чтобы новая любимица продолжала вещать и притягивать больше паломников в храм?
Тишина.
Я закрыла глаза. Медленно выдохнула. Заставила плечи опуститься.
Где-то далеко, в глубине сознания, раздался смех. Короткий, мелодичный, узнаваемый. Я не ответила ему.
Я опустилась на каменное ложе, обхватила бедра руками и прижалась лбом к собственным коленям. Кожа была прохладной и влажной. Запах оливкового масла и лавра, ещё не до конца впитавшийся в тело, щекотал ноздри.
Я не знаю, сколько времени я просидела так. В храме время идёт странно — то растягивается, как мёд, то сжимается в точку. Окно потемнело, значит, наступила ночь. Масляная лампа на столике догорала, чадила чёрным дымком и бросала прыгающие тени на стены.
Я натянула чистый хитон — не парадный, расшитый золотом, а простой, который носила в обычные дни. Накинула на плечи покрывало и села на край постели.
Еда.
Вчера Эвфросина спрятала для меня свёрток в адитоне. Я не смогла забрать его сразу после припадка — меня отнесли в келью на руках, и я пролежала без сознания несколько часов, а затем не находила сил на то, чтобы подняться с места. Но теперь, когда голова прояснилась, я вспомнила об этом.
Обычно Эвфросина оставляла еду за статуей Аполлона-Целителя в левом крыле адитона — там, где тень была гуще всего и куда жрецы почти не заглядывали. Иногда — в щели алтаря, за старым гобеленом, под расшатанной каменной плитой у западной стены. Места менялись каждые несколько дней, чтобы Клеобул не смог их вычислить. Мы придумали систему знаков: два камня, положенные крест-накрест, означали, что еда слева от треножника. Три камешка в ряд — справа. Веточка лавра у моей двери — не ищи сегодня, опасно.
Сегодня я не выходила из кельи и не знала, есть ли у двери лавровая ветвь. Но была ли опасность? Клеобул уже проверил меня, убедился, что паралич прошёл, и ушёл. Ночь. Жрецы спят. Рабы убирают последствия дня где-то во внешнем дворе. В адитон всё равно никто не сунется до завтрашнего утра — до прихода посольства из Мегар.
Я набросила на плечи гиматий — плотный шерстяной плащ, спасавший от ночного холода, — и бесшумно выскользнула из кельи.
Длинные коридоры храма спали. Факелы на стенах почти догорели, в темноте белый мрамор казался серым, а тени от статуй — живыми существами, затаившимися по углам. Я шла босиком, потому что сандалии стучали бы по камню и разбудили бы эхо, а эхо в храме — опасный союзник: оно разносит звук по всем галереям и привлекает внимание.
Мои босые ступни беззвучно ступали по холодным плитам. Я знала каждый поворот этого храма, каждую трещину в полу, каждую скрипучую дверь. Я могла бы пройти его с закрытыми глазами — и иногда, когда припадок накрывал меня прямо в коридоре и я теряла зрение на несколько часов, я действительно пробиралась обратно в келью наощупь. Храм был моей тюрьмой, но тюрьму свою узник знает даже лучше, чем тюремщик.
Адитон встретил меня тьмой и знакомым запахом — сладковато-гнилостным, с примесью серы и ладана, который жгли здесь днём для паломников.
Я обошла треножник — он стоял прямо над трещиной в скале, закреплённый бронзовыми скобами, чтобы не опрокинулся во время моих судорог, падать могла я, но только не треножник, — и направилась к статуе Аполлона-Целителя в левом крыле. Это была старая статуя, меньше ростом, чем главный кумир, и скрытая в нише, куда почти не заглядывали паломники. Аполлон здесь был изображён с лирой в одной руке и сандалом в другой — странный образ, означавший, что бог врачует раны так же легко, как перебирает струны.
За постаментом, в щели между мраморным основанием и стеной, я нащупала свёрток.
Тряпица, старая, но чистая, застиранная до нитяной основы, перевязанная обрывком бечёвки. Внутри — кусок ячменной лепёшки, уже начавшей черстветь, но всё ещё съедобной, и горсть сморщенных маслин, мелких, с косточками, которые приходилось выплёвывать в ладонь. Настоящее богатство.
Я развернула ткань, поднесла к лицу и вдохнула запах. Живот тут же скрутило.
Если бы не Эвфросина, я бы умерла.
Я знала это так же ясно, как знала, что солнце всходит на востоке, а припадки приходят от голода и газов. Жрецы морили меня голодом, потому что голодная Пифия глубже падает в транс. Они не хотели моей смерти, но и не заботились о моей жизни. Это была та же самая странная, жестокая система, выстроенная Клеобулом: сосуд должен служить и приносить пользу. Если сосуд разобьётся… что ж, найдём новый.
Эвфросина нарушала эту систему. Маленькая, сгорбленная рабыня с узловатыми пальцами и присвистывающей из-за отсутствующих нескольких зубов речью — она крала еду с храмовой кухни и прятала её для меня, рискуя быть пойманной и избитой. И она уже была поймана однажды примерно с год назад, когда Клеобул заметил её, крадущуюся к статуе в саду среди ночи, и нашёл свёрток в руках. Её выпороли тогда, но она не выдала тогда, для кого прятала пищу. Не сказала ни слова. Просто приняла наказание, а через некоторое время, когда раны на спине затянулись, снова начала оставлять еду, только придумала наш секретный язык жестов, шифр, чтобы была меньшая вероятность попасться.
Я не знала, почему она это делает. Может быть, она просто не могла видеть, как кто-то умирает от голода, — даже не умея помочь ничем, кроме куска хлеба. Может быть, она любила меня. Я не знала.
Но я прекрасно понимала, что без неё меня бы, возможно, уже здесь не было.
Быть может, это было ужасно глупо — цепляться за жизнь в моём положении, но вопреки всему, жить я хотела. Свободной, счастливой.
Я села на пол, прямо на холодный камень, прислонившись спиной к постаменту Аполлона-Целителя, и стала есть. Ячменная мука была грубого помола, с отрубями, которые царапали нёбо. Масла в тесто для рабов не добавляли, и лепёшка была сухой, как дорожная пыль. Она крошилась в пальцах, маслины были солёными и кислыми одновременно — но для меня это был настоящий пир. Но я жевала лепёшку медленно, закрыв глаза, растягивая каждую упавшую крошку, потому что не знала, когда снова смогу поесть, и чувствовала, как голод понемногу отступает, втягивает свои когти и уползает обратно в берлогу.
Завтра прибудет посольство из Мегар. Клеобул предупредил заранее: никакой еды сегодня. Только разбавленное вино, которое принесла храмовая прислужница, — водянистое, кислое, почти безвкусное, но хоть какая-то влага для пересохшего горла. Если бы не Эвфросина, мой желудок был бы совершенно пустым, а рассудок задурманен алкоголем, хоть и в малой концентрации.
Я съела всё до последней крошки. Потом свернула тряпицу и спрятала её обратно за статую — завтра Эвфросина заберёт её и, может быть, принесёт ещё. И вернулась в свою келью.
Сон не приходил.
Я лежала в темноте и слушала, как ветер завывает между колоннами храма. Где-то далеко, но при этом совсем близко, дышала расщелина — я чувствовала её дыхание даже здесь, даже сквозь толщу камня. Она была как живое существо, как зверь, который спит в чреве горы и просыпается, только когда я всхожу на треножник.
Я думала о матери. О её улыбке. О том кошеле с сотней драхм, который она запихнула за пазуху, думая, что маленькая девочка не заметит. О том, что на эти деньги они, наверное, купили зерна на зиму и новой одежды братьям да сестрице, и, может быть, вина отцу — хорошего вина, не разбавленного, такого, от которого он становился не злым, а плаксивым, и просил у матери прощения за сломанный стол, нехватку денег и побои.
Мне хотелось верить, что мать плакала потом. Что она шла по горной тропе обратно в деревню и плакала, и оглядывалась, и хотела вернуться за мной. Что отец молчал не из равнодушия, а потому что боялся — если откроет рот, то закричит, и тогда его решимость рухнет.
Мне хотелось верить.
Но я видела слишком много человеческих судеб за эти годы. Я видела, как мать душит младенца во сне, потому что не может прокормить шестерых. Я видела, как отец продаёт дочь в рабство в дом утех за долги и спит спокойно в ту же ночь. Я видела, как брат убивает брата из-за наследства и не чувствует ничего, кроме досады из-за испорченного хитона. Люди не таковы, какими их рисуют на фресках и в мифах. Люди — это голод, страх и жадность, часто завёрнутые в лохмотья добродетели.
Мои родители продали меня. Они получили серебро и ушли, оставив шестилетнюю девочку на пороге чужого мира. И мать улыбалась.
Я закрыла глаза.
Утро началось с того, что в мою дверь постучали.
Я почти не спала — да и не пыталась. Вернувшись из адитона, я легла на лежанку и пролежала так до рассвета, глядя в каменный потолок и слушая, как просыпается храм. Шаги в коридорах. Голоса жрецов, распевающих утренний гимн.
Стук. Три удара — резкие, отрывистые. Клеобул.
— Войди.
Дверь открылась. Клеобул вошёл. Как всегда, прямой как копьё, сухой, с лицом, лишённым всякого выражения. Он держал в руках глиняную чашу с вином, разбавленным лавровым настоем. Его лицо было бесстрастно, как всегда, но в тёмных глазах мелькала искра напряжённого ожидания. Посольство из Мегар было важно для храма. Мегары — богатый полис, который соперничал с Коринфом за торговые пути через Истмийский перешеек. Если их послы получат хорошее пророчество, дары будут щедрыми. Если нет — храм потеряет доход, и Клеобулу придётся объяснять Верховному, почему священная Пифия не смогла убедить гостей. Его тёмные глаза скользнули по мне, оценивая.
Я сидела на краю лежанки, закутанная в покрывало. Босая. Волосы не убраны.
— Ты выглядишь лучше, чем вчера, — произнёс он ровным голосом. — Это хорошо. Посольство из Мегар прибудет через несколько часов. Верховный жрец проведёт предварительные переговоры, затем они войдут в адитон.
— Я знаю.
— Знаешь, — он чуть склонил голову набок и прошёл внутрь, протянув мне чашу с настоем. — Тогда ты должна знать и то, что от этого пророчества зависит многое. Мегары колеблются между союзом с нами и союзом с Коринфом. Их правитель прислал послов, чтобы спросить совета. Если пророчество будет благоприятным, они заключат договор с Дельфами. Если нет — уйдут к коринфянам. Верховный надеется, что Аполлон пошлёт им правильные слова.
Я вытерла лицо подолом хитона и обернулась к нему.
— Откуда ты знаешь, о чём они спросят?
— Посольство прислало предварительный запрос с дарами. Это обычная практика для важных гостей.
— Вы уже взяли дары? — я усмехнулась.
Клеобул не ответил, но его молчание было красноречивее любых слов.
— Аполлон пошлёт им слова, — повторила я без всякого выражения, приняв чашу из его рук. — А я их произнесу. Как всегда.
Клеобул смотрел на меня долгим, изучающим взглядом. Мне казалось, что его тёмные глаза видят больше, чем я хочу показать. Может быть, он догадывался, что я иногда искажаю пророчества. Может быть, нет. Во всяком случае, он ничего не говорил. Только смотрел.
— Пока что ты не получишь еды, — сказал он наконец. — Только вино с настоем, чуть позже — воду из источника. Ты знаешь правило: день большого пророчества — пост и очищение.
— Я знаю, Клеобул.
— Вот и славно.
Ещё один долгий взгляд. Потом он развернулся и вышел, прикрыв дверь с той же аккуратностью, с какой закрывают крышку дорогого саркофага.
Я осталась одна и опустила взгляд на чашу с коричневатого цвета напитком в ней. Разбавленная кислятина и жуткая гадость, которую жрецы называли «очистительным питьём». Я выпила половину, остальное вылила в щель в полу. Не из гордости — просто этот напиток был отвратителен на вкус, а я всё ещё чувствовала в животе тепло от вчерашней лепёшки Эвфросины.
Потом начались приготовления.
В келью вошли две младшие жрицы, что всегда помогали мне облачаться перед большими церемониями. Молчаливые, с опущенными глазами. Они почти не говорили со мной — только перешёптывались между собой о чём-то храмовом, скучном, повседневном. Иногда мне казалось, что они меня боятся. Иногда — что презирают или жалеют. В любом случае, их руки, прикасавшиеся к моему телу, были холодными и бесстрастными, как руки лекаря, обрабатывающего рану.
Они раздели меня, сняв простой ночной хитон. Одна принесла таз с ароматической водой — на этот раз с лавром и миррой, — и обмыла мои плечи, грудь, руки и ноги, пока вторая расчёсывала мои волосы длинными, размеренными движениями.
— Госпожа теряет волосы, — тихо сказала та, что расчёсывала, обращаясь даже не ко мне, а к своей приятельнице. — Посмотри, сколько осталось на гребне.
— Это от паров, — так же тихо ответила вторая. — У старой Пифии под конец совсем облысела голова. Приходилось прятать под париком.
Я услышала каждое слово. Руки мои, лежавшие на коленях, сжались в кулаки.

