Как убить Пифию
Как убить Пифию

Полная версия

Как убить Пифию

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Как убить Пифию


Адрия Маар

© Адрия Маар, 2026


ISBN 978-5-0070-6912-0

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие.

Дорогой читатель, история, которую ты держишь в руках, родилась из моей давней любви к мифам Древней Эллады — к их мрачной красоте, к их неумолимому року, к их богам, которые слишком похожи на людей, и к людям, которые порой оказываются сильнее богов.

Сюжет этой книги вдохновлён легендами о Дельфийском оракуле и его Пифиях — загадочных женщинах, чьими устами, как верили древние, говорил сам Аполлон. Я опиралась на античные источники, на труды Геродота и Плутарха. Однако «Как убить Пифию» — не исторический трактат. Это художественное произведение, и в угоду сюжету некоторые факты были изменены, домыслены или переосмыслены. Я не претендую на историческую, мифологическую или какую-либо иную достоверность. Все описанные здесь события, обычаи и поступки персонажей существуют только в пространстве этого вымышленного мира и не отражают мировоззрение автора.

Это история о свободе и цене, которую за неё приходится платить. О выборе, который делает человек, даже когда кажется, что выбора не осталось. О тьме и о свете, который можно найти даже в самых недрах отчаяния.

Я хочу выразить бесконечную благодарность моим близким — тем, кто был рядом в долгие месяцы работы над этой рукописью. Спасибо вам за терпение, за веру в меня, за разговоры до поздней ночи и за молчание, когда мне нужно было слушать только голоса персонажей в моей голове. Без вас эта книга осталась бы просто идеей, так и не ставшей словами на бумаге.

И конечно, спасибо тебе — тому, кто сейчас читает эти строки. Спасибо, что взял эту книгу в руки. Спасибо, что готов пройти вместе с главной героиней её путь. Я надеюсь, что её история останется с тобой надолго.

С любовью, Адрия Маар.

Пролог

Семьдесят четвёртый за сегодня.

Он просит узреть его будущее, а сальный взгляд скользит по изгибам моего тела, укрытого белоснежным хитоном.. Руки трусливо подёргиваются — хочет коснуться, но не решается. Правильно. В прошлый раз, когда один из них дотронулся до моего колена, Клеобул велел выпороть его у ворот храма. Не из заботы обо мне — из-за заботы о порядке. Прикосновение к Пифии без разрешения оскверняет ритуал. Осквернённый ритуал — меньше даров. Меньше даров — гнев Верховного жреца. Всё в этом храме подчиняется простой и страшной системе.

Семьдесят четвёртый переминается с ноги на ногу. Я вижу его сквозь золотистую пелену вуали, ниспадающей от лаврового венка до самого кончика носа. Сквозь неё мир становится размытым, почти нереальным, словно я смотрю на людей со дна мутного пруда. Так даже лучше. Их лица кажутся менее отвратительными.

— О великая Пифия, уста Аполлона, прорицательница неложная… — начинает он заученную формулу, и голос его дрожит.

От страха? От благоговения? От похоти? Я давно перестала различать. Все они дрожат одинаково.

Адитон утопает в привычном полумраке. Свет сочится лишь сквозь узкие прорези под потолком — длинные косые лучи, в которых танцуют пыль и дым курильниц. Здесь пахнет ладаном, серой и чем-то сладковато-гнилостным — так дышит расщелина под моим треножником. Этот запах въелся в мою кожу, в волосы, в складки одеяния. Я перестала его замечать до тех пор, пока кто-нибудь из паломников не поморщится, входя.

На мне роскошный хитон из тончайшей белой шерсти, расшитый золотой нитью по подолу и рукавам. Золотая вуаль, скрывающая верхнюю половину лица, приколота к лавровому венку золотыми булавками. На шее — ожерелье из золотых пластин с чеканным изображением лавровых листьев, на запястьях — браслеты в виде змей, кусающих собственные хвосты. Священная символика. Вечность. Возрождение. Ложь.

Одеяние давит на плечи тяжёлым грузом. Золото холодит кожу даже в духоте адитона. Каждый раз, когда я поднимаю руку, браслеты звенят, словно цепи, сковывающие мои запястья. Впрочем, цепи мне не нужны. Куда я побегу? Ноги дрожат от голода и слабости, а голова кружится так, что я едва различаю край треножника, когда опускаюсь на него. Недавно Клеобул снова урезал паёк — сказал, что мне вновь придётся работать вне установленного режима, а значит я должна быть «особенно восприимчива к божественному дыханию». Восприимчива. Какое красивое слово для голодного обморока.

— Я слушаю, — произношу я, едва шевельнув головой. Вуаль сползает чуть ниже, прикрывая верхнюю губу. — Изреки своё прошение.

Семьдесят четвёртый сглатывает. Кадык дёргается на жилистой шее. Торговец — я узнаю их всегда, у них особенный запах: смесь оливкового масла, пота и жадности.

— У меня… у меня нелады в торговле. Корабль с зерном задержался, партнёр в Фивах грозит расторгнуть сделку, жена больна, а сын… сын просит денег на снаряжение, он у меня подался в наёмники…

Он говорит и говорит, а я уже не слушаю. Я смотрю на его нити.

Это всегда начинается мягко — как покалывание в затылке, как будто Зверь внутри меня потягивается после долгого сна. Воздух в адитоне сгущается, газы от расщелины поднимаются волнами, невидимые, но осязаемые. Они вползают в ноздри, обжигают гортань, спускаются в лёгкие. Я чувствую их вкус на корне языка — металлический, чуть сладковатый. Треножник стоит прямо над трещиной в скале, и пневма словно обтекает мои бёдра, проникает под хитон горячими, обжигающими волнами, заставляет кожу покрыться мурашками.

Вокруг головы семьдесят четвертого начинают проступать нити.

Сначала они едва заметны — тонкие, серебристые, почти серы, дрожащие, как паутина на ветру. Потом становятся ярче, плотнее, оплетают его тело и тянутся куда-то в темноту за его спиной, в будущее, где разветвляются, переплетаются, рвутся. Каждая нить — возможная судьба. Каждое переплетение — выбор, который ещё не сделан.

Золотые змеи в моём затылке просыпаются окончательно.

Это значит — грядёт припадок. Не малый, с дрожью и потерей речи, а тот самый, когда тело выгибается дугой, из горла рвётся крик, и я теряю себя на несколько мгновений — или часов, я никогда не знаю точно. Золотые змеи всегда приносят самые ясные видения. И самую страшную боль после.

Я болезненно морщусь от одного лишь предвкушения. С губ срывается тихий вздох.

Семьдесят четвёртый умолкает. Он видит, что я больше не слушаю — моя голова запрокинулась, пальцы вцепились в края треножника, побелевшие костяшки проступают сквозь тонкую бледную кожу. Он должен бы испугаться. Должен бы отступить. Но вместо этого он подаётся вперёд, жадно вглядываясь в моё лицо под вуалью, и я чувствую его дыхание — кислое, с запахом пережаренного лука и дешёвого вина.

— Говори! — горячо шепчет он. — Говори прорицательница! Я заплатил!

Я всматриваюсь в его нити.

Вот он теряет корабль с зерном. Буря разбивает судно о скалы у мыса Сунион, команда гибнет, товар идёт ко дну. Он разорён, но жив и здоров. Через год открывает новое дело — берёт деньги под проценты, богатеет на чужом горе, умирает в шестьдесят три года от удара, окружённый нелюбящими детьми.

А здесь он теряет не корабль, а жену. Она умирает от лихорадки долгой мучительной смертью. Он искренне горюет, но женится уже через полгода, и новая жена оказывается стократ злее и жаднее его самого. Она обкрадывает его, путается с рабами и в конце концов отравляет его ядом. Он погибает в мучениях, так и не понимая, кто его сгубил.

Вот он теряет сына — тот гибнет в первой же стычке наёмников, и весть о его смерти приходит через три месяца. Семьдесят четвёртый седеет за одну ночь, бросает торговлю, уходит в храм Аполлона в Коринфе и живёт там до глубокой старости — тихий, сломленный, опустошённый.

А вот — совсем тонкая, едва заметная нить, дрожащая как струна, — его сын возвращается домой «героем». Они побеждают в той стычке, грабят деревню, насилуют женщин, убивают детей, парень получает награду, возвращается домой с деньгами и «славой», женится на хорошей девушке, которую в грош не ставит и нещадно колотит, у них рождаются дети. Семьдесят четвёртый доживает до восьмидесяти в окружении внуков и умирает в своей постели, держа за руку жену.

Я неотрывно гляжу на эту нить — и чувствую, как рот наполняется слюной. Не от голода, а от клокочущей злости.

Он стоит передо мной, сальный, жадный, похотливый, и смотрит на моё тело под ритуальным хитоном. Он заплатил храму шесть серебряных драхм — цену пятнадцати литров оливкового масла или козы — и думает, что купил право на моё тело и моё зрение. Он придёт домой, расскажет друзьям, как «видел Пифию в трансе», как «она билась в судорогах», как «из уст её исходил глас бога». Он будет хвастаться этим за ужином, облизывая жирные пальцы, пока его сын будет убивать невинных.

И он получит свою счастливую старость.

Золотые змеи в моём затылке шипят. Боль нарастает — тупая, пульсирующая, как будто череп распирает изнутри. Я знаю, что будет дальше: спазм в горле, пена на губах, крик, который вырвется из меня и будет звучать, пока не сорву голос. Моё тело перестанет быть моим, и Зверь возьмёт своё.

Но перед этим у меня есть мгновение. Одно короткое мгновение, когда я ещё контролирую свои руки. Свои слова. Свой выбор.

Я протягиваю руку и касаюсь серебристых нитей над головой семьдесят четвёртого. Мои пальцы проходят сквозь них, как сквозь воду, но я чувствую каждую: холодную, горячую, дрожащую, натянутую.

Я нахожу нужную. «Счастливую». Ту, где сын возвращается живым.

И обрываю её.

Это просто — проще, чем раздавить паука. Нить натягивается, звенит и лопается с тихим звуком, который слышу только я. Остальные нити вздрагивают, перестраиваются, заполняют пустоту. Гобелен его судьбы затягивает прореху.

Теперь у него нет будущего, где сын выживает.

Он умрёт в первой же стычке. Умрёт молодым, глупо, от случайной стрелы или удара мечом в пах. Умрёт в грязи, зовя отца, а отец в это время будет сидеть в харчевне с дружками и хвастаться, как сподобился посетить Дельфийский храм.

Я болезненно улыбаюсь под вуалью. Улыбка выходит кривая — одна сторона лица уже немеет, предвещая судорогу.

— Твой сын, — произношу я, и голос мой звучит низко, гортанно, чуждо. Он уже не принадлежит мне. Пневма обжигает гортань, слова выходят как сквозь густой туман. — Твой сын сгинет в первом же бою. Ты получишь весть о его смерти до конца года. Твоя жена не переживёт горя. Твой торговый дом падёт. Ты закончишь жизнь нищим при храме, и никто не вспомнит твоего имени.

Семьдесят четвёртый замирает. Жадная улыбка исчезает с его губ. Его лицо — я вижу его сквозь вуаль, сквозь пелену надвигающегося припадка, — идёт пятнами. Рот открывается и закрывается, как у рыбы, выброшенной на берег.

— Это… это неправда… — бормочет он. — Ты лжёшь! Ты не можешь…

Но я больше не слышу его.

Золотые змеи взрываются в моём затылке ослепляющей болью. Мой позвоночник выгибается назад с такой силой, что я слышу хруст. Руки взлетают, браслеты звенят, лавровый венок сползает набок. Из горла рвётся звук — даже не крик, а вой, долгий, животный, который заполняет адитон и отражается эхом от каменных стен, пока я лечу с треножника на твёрдый пол.

Где-то там, в темноте, Клеобул вещает спокойным голосом: «Солнцеликий Феб нас посетил. Внемлите».

А я падаю в бездну, где больше нет ни людей, ни их жадности, ни их прикосновений. Только тьма и боль. И смех.

Смех, который слышу только я. Смех Аполлона.


Очнулась я на полу в своей келье.

Спина болела так, будто меня били палками — от шеи до копчика сплошной синяк. Во рту железный привкус крови, губы распухли, щека саднит — опять прикусила язык и внутреннюю сторону щеки во время припадка. Хитон, роскошный белый хитон, расшитый золотом, испачкан слюной и сукровицей.

Я попыталась поднять руку к лицу и не смогла — правая рука не слушалась. Это случалось иногда после больших припадков. Пройдёт через несколько часов или дней. Или однажды не пройдёт вообще. Лекарь, которого иногда присылал Клеобул, говорил что-то про «священный паралич» и советовал больше молиться богам.

Священный паралич. Священная болезнь. Священная диета. Священная смерть. Всё в этом храме было священным, кроме меня самой.

Я перевернулась на бок — медленно, превозмогая боль в каждом суставе. Пол был холодным и шершавым, сложенным из грубых каменных плит. Где-то в углу капала вода, и этот повторяющийся звук был единственным, кроме моего дыхания, что нарушал тишину.

Сквозь узкую прорезь окна просачивался серый свет. Близится рассвет? Закат? Я не знала, сколько времени прошло. Может, час. Может, сутки.

Я попыталась вспомнить прошедший день и не смогла.

Остались только фрагменты: лицо семьдесят четвёртого, его дрожащий кадык, тусклые нити над его головой, ощущение лопающейся нити под моими пальцами. Я оборвала её. Я убила его сына.

Нет, не убила. Лишь убрала единственный путь, где тот выжил.

Между этими понятиями была разница, и я всё ещё чувствовала её достаточно остро, чтобы понимать: я сделала что-то страшное. Что-то, за что боги должны были бы покарать меня, если бы они чаще обращали внимание на деяния смертных. Если бы они смотрели.

Но Аполлон меня не карал. Аполлон смеялся и наслаждался тем шоу, что я устраивала.

Я слышала его восторженный смех каждый раз, когда падала во тьму после припадка. Это был красивый смех — звонкий, юный, жестокий. Так смеётся мальчишка, который отрывает крылья мухе и смотрит, как она ползает кругами по столу. Он не ненавидит муху. Ему просто интересно. Он так рассеивает свою скуку.

— Забери это, — прошептала я в темноту пустой кельи. Губы едва шевелились, разбитые и распухшие. — Забери этот свой дар. Я не хочу его. Я не хочу быть твоим сосудом. Не хочу больше всего этого…

Тишина.

А потом — тихий, как шелест листьев, звук внутри моей головы. Смех.

Я закрыла глаза и увидела его. Лишь силуэт в ослепительном золотом сиянии, слишком ярком, чтобы смотреть без боли. И голос — не голос даже, а вибрацию, которая проходила через мои кости и заставляла зубы ныть.

— Ты злишься, маленькая Пифия. Это очаровательно.

— Я не хочу этого…

— Солнце не спрашивает, хотят ли его света. Оно просто светит.

Смех сделался громче. Я почувствовала, как кровь запульсировала в висках. Услышала, как шатается деревянный столик в углу кельи, и поспешно открыла глаза. Келья вернулась — серые стены, узкое окно, капли воды в углу. Аполлона не было.

Но я знала, что он здесь. Всегда рядом. Смотрит, ждёт, забавляется.


Через несколько часов дверь открылась.

На пороге стоял Клеобул. Лицо его было, как и всегда, бесстрастным. За его спиной маячила чья-то фигура — младший жрец или раб, я не разглядела в полумраке.

Клеобул вошёл, не спрашивая дозволения, и оглядел меня, как оглядывают товар на рынке. Я всё ещё лежала на полу — сил подняться не было. Хитон местами заскоруз от засохшей слюны, вуаль потерялась где-то во время припадка, волосы спутались и прилипли к щекам.

— Восемьдесят посетителей, — произнёс он ровным голосом. — Хороший день.

Я промолчала, отведя взгляд в сторону. Я помнила лишь семьдесят четыре. Значит, остальные шестеро приходили ко мне, пока я билась в припадке, а жрецы вещали им пророчества за меня, как обычно и бывало, когда я бессвязно выкрикивала что-то.

Клеобул же продолжал, не дожидаясь от меня никаких реплик.

— Ты хорошо показала себя сегодня. Посольство из Мегар прибывает послезавтра, — жрец встал возле меня, глядя сверху-вниз с высоты своего роста. Поднял руку, предвещая мои возражения, на которые не хватало сил, — Знаю-знаю, обычно ты вещаешь каждый седьмой день месяца, но в очередной раз придётся сделать исключение. Ты стала лучшим оракулом за последнее столетие, и люди тянутся к тебе. А они хорошо платят.

— Я не могу, — прошептала я. — Я умираю.

— Ты не умираешь, Ксанфа. Ты истощена. Это разные вещи.

Он присел на корточки — впервые за долгое время я видела его лицо так близко. Глубокие морщины, залёгшие от крыльев носа к уголкам рта. Тёмные глаза, почти чёрные, бесстрастные, как у статуи. Редкие, отпущенные до плеч седые волосы, сквозь которые просвечивает кожа. От него пахло елеем и ладаном.

Он взял мою правую руку — ту, что всё ещё не слушалась, и поднял её. Рука безвольно упала обратно, и Клеобул удовлетворённо кивнул.

— Паралич временный. К утру пройдёт. Я пришлю Эвфросину, она разотрёт тебе спину. Еды сегодня не будет — ты знаешь правило: день перед большим приёмом — только вода.

— Пожалуйста, — едва слышно взмолилась я. В уголках глаз встали слёзы. — Молю, Клеобул. Дай мне поесть. Хотя бы кусок хлеба. Я упаду, не дойдя до треножника. Я опозорю храм перед посольством.

— Ты упадёшь с треножника так же, как падаешь всегда, — сухо ответил он, поднимаясь. Колени его скрипнули. — Это не позор, дитя. Это служение. Чем сокрушительнее твоё падение, тем громче говорит наш солнцеликий Феб твоими устами.

Он развернулся и вышел, не прощаясь, не помогая лечь хотя бы в постель. Дверь заскрипела следом за ним. Я снова осталась одна — в темноте, в голоде, в боли.

Но, прежде чем дверь захлопнулась окончательно, я увидела за спиной Клеобула знакомую сгорбленную фигурку. Эвфросина. Она не вошла — не смела войти, пока главный жрец не ушёл. Но она поймала мой взгляд и чуть заметно кивнула.

Шаги Клеобула удалились и стихли. Дверь закрылась. В неё раздался едва различимый тихий стук, почти сразу второй, за которым более ничего не последовало. Я поняла всё сразу и шумно выдохнула.

Несколько лет назад мы с Эвфросиной придумали свой собственный язык жестов и некоего рода шифр, который никто не смог бы подслушать. Два стука в стену — «еда на месте», три — «опасность, Клеобул рядом», ладонь, прижатая к губам — «молчи, всё хорошо».

Я закрыла глаза и позволила себе заплакать.

Слёзы текли по щекам, смешиваясь с засохшей кровью на губах и грязью. Я не вытирала их — не было сил. Я лежала на каменном полу в скромной келье роскошного храма, великая Пифия, уста Аполлона, прорицательница неложная, и плакала, как дитя, которое забыли покормить.

А где-то глубоко подо мной, в чреве скалы, дышала расщелина, источая ядовитые пары, и послезавтра мне снова предстояло взойти на треножник и вдохнуть их. И увидеть нити. И выбрать, какие оборвать, какую сделать единственной верной.

И вновь услышать прекрасный и одновременно ужасающий смех.

Глава I. Ксанфа

Я почти не помню лиц.

Это странно, наверное. Я вижу нити чужих судеб так ясно, будто они вышиты золотом по чёрному шёлку, — вижу смерти, рождения, измены и победы людей, которых встречаю впервые. Но лицо моей матери? Только застывшую улыбку и мутное пятно вместо верхней половины лица. Отца? Тёмный силуэт на фоне пыльной дороги.

Помню только руки.

У матери были сухие, потрескавшиеся ладони с жёлтыми мозолями от прялки у основания пальцев. Когда она заплетала мне волосы тем утром, её пальцы дёргали слишком сильно, причиняя боль. Я хныкала, а она цыкала языком и говорила: «Терпи, Ксанфа. Терпи, девочка. Будет красиво». Она заплела мне две тугие косы и перевязала их вместе отрезком красной шерстяной нити, которую обычно берегла для праздничной одежды. Это было странно — красная нить предназначалась для особых дней. Я не понимала, почему именно сегодня особый день.

Теперь понимаю, она наряжала меня, как наряжают жертвенного ягнёнка или быка перед тем, как вести к алтарю.

Мы вышли из деревни на рассвете, когда петухи ещё не пропели, и шли через каменистые склоны Парнаса. Дорога была белой от пыли и солнца. Извилистая, каменистая, она поднималась всё выше и выше, в холмы, туда, где в дымке жаркого дня угадывались очертания гор. Я никогда не уходила так далеко от дома. Ноги гудели, раскалённые на солнце камни обжигали и больно впивались в босые ступни. Я хромала, но не жаловалась. Отец не любил, когда я жаловалась.

Горы казались мне огромными, страшными, они нависали над тропой серыми громадами, и в расщелинах между скалами клубился туман, похожий на дыхание спящего великана. Я без конца дёргала мать за подол её старого хитона.

— Мама, куда мы идём?

— Смотреть представление, — отвечала она, голос её был лёгким, почти весёлым. — Бродячие актёры приехали. Будут маски, будут пляски. Ты же любишь маски?

Я улыбнулась. Я любила маски. За год до того, на празднике Диониса, заезжие актёры показывали комедию — мужчины в расписных масках с разинутыми ртами бегали друг за другом, падали, кричали дурными голосами, а зрители хохотали до слёз. Мне было пять, и я смеялась громче всех, хлопая в ладоши. Но сейчас, шагая по каменистой тропе в неизвестность, я чувствовала смутную тревогу, которую ещё не умела облечь в слова. Актёры на горе? На вершине, где нет ни деревни, ни площади для представлений?

Отец шагал впереди. Я смотрела на его широкую спину, обтянутую грубой шерстяной хламидой, на тяжёлый узел в правой руке — наверняка провизия на день пути, фляга с разбавленным вином, может быть, что-то ещё. Он ни разу не обернулся за всю дорогу. Он никогда не оборачивался, когда шёл куда-то с нами, детьми, словно мы были не спутниками, а поклажей, которую он обязан был доставить из одной точки в другую.

К этому я привыкла. Отец вообще смотрел на меня редко — только когда я делала что-то не так. Однажды я опрокинула кувшин с молоком, и он ударил меня по лицу тыльной стороной ладони — молча, без замаха, почти лениво, как отгоняют муху. Было больно. У меня остался синяк под глазом, и соседки то и дело спрашивали мать, что случилось. «Упала», — отвечала та, улыбаясь своей обычной улыбкой — застывшей, фарфоровой. Её губы были сухими, потрескавшимися, и эта её улыбка всегда казалась мне странной и пугающей. Она всегда улыбалась, когда врала.


Родную деревню я плохо помню. Только лабиринт из пыльных улиц, крики разносчиков и запаха дубильной коры от соседской мастерской. У нас было две комнаты и внутренний двор, где мать разводила тощих кур, которые неслись плохо, зато кричали отменно.

Нас было много в доме. Два старших брата — Филипп и Дамон, старшая сестрица Кора и младенец Алким, который родился за год до того, как меня отвели в храм. Были ещё две младшие сестрицы, но они умерли ещё до того, как научились ходить, — одна от тифа, вторая не пережила первой же зимы. Я плохо помню их, — только крошечные кулёчки из грубой ткани, которые мать выносила из дома с тем же фарфоровым лицом. После вторых похорон отец напился и сломал стол.

Отец работал в поле — арендовал клочок земли у богатого землевладельца и выращивал ячмень. Когда урожай удавался, мы ели хлеб. Когда не удавался — ели кашу из полбы пополам с мякиной. Чаще второе. Иногда отец приносил домой зайца, пойманного в силки, и тогда у нас был настоящий праздник. Но чаще пустые руки и тяжёлое молчание. Отец вставал засветло, уходил в поле и возвращался затемно, пропахший потом и землёй. Он стал много пить — сначала разбавленное вино, потом неразбавленное, а когда не было денег на вино, пил забродивший сок инжира, от которого его лицо становилось багровым, а кулаки — особенно тяжёлыми. Он бил старших братьев и сестру. Бил меня — редко, но крепко, если я попадалась под горячую руку. Но в разы чаще он колотил мать. После таких дней она ходила с распухшей скулой и заплывшим глазом и всё твердила соседкам, что ударилась о дверной косяк в темноте или неудачно споткнулась. И улыбалась.

Мать тоже пила, когда отца не было. У неё были свои заначки — кувшин, спрятанный в соломе за курятником, или фляга в щели между камнями очага. После долгих жадных глотков она становилась почти ласковой и слезливой, сажала меня на колени и рассказывала о том, как до замужества танцевала на праздниках и какой красавицей была. Я не верила в эту красавицу — у матери были гнилые зубы и одутловатое лицо, — но я кивала и гладила её по руке, потому что пьяная мать была лучше трезвой. Трезвая мать была резкой, злой на весь свет и легко давала подзатыльники. Пьяная мать плакала и просила прощения. Хотя в такие дни братья и старшая сестрица старались не попадаться ей на глаза, потому что она могла вскочить и ударить — не со зла, а просто потому, что внутри неё скапливалось слишком много чего-то тёмного, что требовало выхода. Она никогда не била меня. Я была слишком мала для её гнева.

На страницу:
1 из 4