
Полная версия
Давид и Моисей. История пяти картин Шагала
Однако, обострённость чувств подчас мешала, постоянные сомнения точили изнутри, как скрытая инфекция. Внешнее благополучие не давало ощущения опоры. Дэвид успокаивался только, когда рисовал. Дальше — вновь сомнения, вновь — поиски чего-то. Душа металась. «Найти то — не знаю чего, пойти туда — не знаю куда», — как читала ему, маленькому, бабушка нараспев. И Дэвид был убеждён, что стоит отыскать это нечто, и он будет жить в мире с самим собой. Может, оттого он и носится по свету, пытаясь обрести в расстояниях то, что не может поймать во времени.
Казалось бы, давно покинул свою старую родину, попытался найти другую на Земле Обетованной, потом уехал в Новый Свет, вернулся в Старый; встал на ноги, заработал и потратил кучу денег и опять заработал; ловкий Стефан — вот уж прирождённый торгаш — агент по призванию и выдумщик — позиционировал его как звезду европейского авангарда Дэвида Л., вошедшего в большую моду — столько перемен, столько успехов, а удовлетворённости как не бывало. Покоя нет. Только поиски этого нечто мучительно и неотвязно преследуют его.
О своей особой мастерской художник мечтал всегда, ещё в студенчестве. Затем мечта перекочевала за ним в Тель-Авив, в Нью-Йорк и в Европу. Но везде было не то. Он жаждал иметь не просто место для творчества, — хотелось сугубо своего пространства.
Риелтор предложил французские Альпы. Он нашёл в горах для Дэвида пустующее, явно старенькое шале. Уверял, что хозяйка отчаялась его продать, потому и цена небольшая.
Ну, конечно! Его мастерская должна быть не в толчее мегаполисов, её место — за пределами суеты, повыше — в горах, ближе к звёздам. Возможно, там, на вершинах земного шарика, на отстранённых точках пересечения координат, в выси, под облаками, среди разряженного воздуха и солнечных лучей, — именно там возможно найти ответы на вопросы, которые мучили его.
Дэвид ужасно обрадовался. А когда открыл присланную ему риелтором ссылку, то просто обомлел: среди цветущего луга, окаймлённого голубыми горами, на фоне бескрайнего неба, стоял он. Его дом. Дэвид видел это глазами и ощущал нутром. Особое —«найти то — не знаю чего» обретало формы.
Однако соглашаться сразу, с бухты барахты, было бы безрассудством. Но он внимал чувству, а вовсе не рассудку. А чувство томилось, тянулось ввысь, вело к шале средь горных лугов. И Дэвид сдался.
Марьяне он ничего не сказал. Просто сообщил, что, возможно, хотел бы уехать поработать в горы.
Марьяна, как обычно, усмехнулась.
— Понятно, кризис среднего возраста. Я бы там взвыла, в глухомани. Лучше смотри, с какой галереей я договорилась для твоей выставки. Там бывает очень крутая публика. Надо общаться с людьми, а не сидеть в горах.
Дэвид промолчал. Не стал спорить. Но решил тогда, что уж точно уедет в горы.
Глава 5.
Третья картина Шагала — «Натюрморт со сливами». 1907, 40х50, холст/масло
Праздник Симхат-Торы. В городе гулянье. Со стороны базарной площади несётся музыка, слышен добродушный шум голосов, смех.
Даже деревья за окном этой скромной комнатки, склонясь друг к другу, сплелись ветками, словно в танце, радостно перешёптываются листьями.
Да и сама комнатка принарядилась — так и сияет вся жёлтой охрой. На столе всё разложено, как на ладони — тарелка со сливами, гранёный стакан, трубка, кружка, кривая пузатая бутыль и яблоко. Нечего сказать — богатое празднество!
Кажется, что стены вдруг раздвинулись, и пронырливые дядюшки заглядывают в комнатку, тянут свои длинные носы к столу. Вот шевелятся их тени внизу, словно души предков.
Дядюшки — ярко выраженные евреи, один — долговязый, тощий и усатый, а второй — с большим брюхом, добрейшая душа. Как он умудрился протиснуться сюда? В синагоге, наверняка, ребе не успел договорить и последнюю молитву, а эти уже оба — тут как тут. Знают, где выпить. Поди, и в синагогу-то бежали бегом, а после — нырк сюда. Шарят шаловливыми глазками по столу: ну-ка, чем тут угощают?
Но бутыль не из простых, — надёжно прячет в себе прозрачную жидкость. Что, дядюшки, уже раскатали толстые губы? Хитрый кривой сосуд, знай себе, держит соблазнительное пойло, словно скряга. Схватил — не отдаёт, закрывшись пробкой, как замком.
Зелёная кошка забралась на стул, свернулась калачиком. Ей одной нет дела до слив и водки. Подумаешь, угощение! Ни тебе сметаны, ни молока. Лучше погреться на тёплом стуле, пока не согнали.
А вот дядюшек нисколько не пугает скудная трапеза. Разве нужны этим двум лепёшки, пирожки да сахарные груши? Сегодня евреи пьют! Евреи сегодня пляшут, толкуют по душам и даже могут запеть!
Глава 6.
Дэвид. 2013 г.
Дэвид крепко спал в Джипе на откинутом сиденье. Его сморило той вязкой, мимолётной дрёмой, которая наскоро случается только в дороге. И снилась ему не Марьяна.
Когда он очнулся от сна, лежал ещё несколько мгновений, не понимая, где он. Вспомнил сновидение и захотелось чуть-чуть удержать его. Как рваные кадры старой плёнки, мелькали в сознании сюжеты: раннее утро, воздух, пропитанный дождём и мальвами, бурая корова Жэмка в хлеву, петух дерёт глотку, и бабушка Варварка, в накрест перевязанном на груди платке, идёт через двор, гремя вёдрами.
Там, в деревне, маленький Давид впервые начал рисовать. Бабушка находила ему огрызки карандашей, какие-то картонки. Он даже запомнил день, когда впервые ощутил этот восторг — рисовать. Счастливое было детство — тёплое, уютное…
Мимо проносились машины, грузовики, автобусы, оглушая гулом моторов.
Дэвид не шевелился. Внутри было светло и грустно. Почему детские воспоминания преследуют его в последнее время? Раньше такого не было… Говорят, ностальгия — спутник одиночества.
Одиночество… Всегдашнее одиночество. Он привык жить с ним — наверное, жизнь любого художника соткана из бесчисленных нитей одиночества, — куда ни кинь, ты наедине с собой и своим творчеством.
…Сентиментальный настрой скоро развеялся. Миновав очередной зигзаг между скалами, Дэвид глянул в телефон: точка в навигаторе приближалась к красному участку дороги. Среди буро-зелёного ландшафта на карте, с расходящейся сеткой белых дорожных вен, этот участок горел сгустком крови — будто тромб закупорил свободное движение кровотока. Это значило, впереди дорожные работы или трасса перекрыта по другой причине. В любом случае, придётся простоять.
Только не это, — застонал Дэвид. Он так надеялся перебраться через Балканы и въехать в Альпы до темна.
Но встречка опустела, а поток машин на его стороне уплотнился. Вскоре скорость движения снизилась, бесконечная череда разногабаритного транспорта остановилась и застыла в нетерпеливом ожидании.
Это надолго, — вздохнул Дэвид, глядя в спину передней машины. С досадой выключил мотор и вышел на воздух. Впереди замелькали огни. Далеко, за грузовиками и автобусами, показались полицейские и дорожная техника.
Подойдя ближе, он содрогнулся. Дорогу завалило глыбами. Камни разной величины преградили путь. А сверху торчал зазубриной скалистый бок, будто чья-то могучая рука стесала его часть огромным, небывалых размеров штихелем или клюкарзой, и отколовшаяся глыба, прорвав защитную сетку, свалилась вниз, прямо на трассу, распавшись на множество частей.
Экстренные службы оттаскивали экскаватором и вручную глыбы и мелкие камни. Полицейские огородили место сигнальными лентами. Бесконечные очереди остановившихся машин тянулись в обе стороны от аварии, как застывшие русла рек, а люди, покинув машины, мрачно разглядывали оползень, как бы примеряя на себя, на свои хрупкие жизни последствия этого ужаса. Как великодушны балканские боги, не допустившие человечески жертв.
Постояв и поглазев со всеми, Дэвид отправился обратно к джипу.
Он шёл и думал о том, что горы — живые. Они растут, дышат. Они насмотрелись каменными глазами с вершин на суету этого мира. Они тяжко вздыхают, и вздохи вырываются наружу камнепадами или потоками огненной лавы.
Художник вдруг вспомнил, как с бабушкой они поднимались в гору, перегоняя Жэмку на дальнее пастбище. Он — маленький — шустро подпрыгивая, видел, как бабушка Варварка тяжело ступает, как прогибается с каждым шагом ее спина. Чтобы подбодрить её, он спросил:
— Бабушка, когда ты была молодая, ты быстрее шла вверх? У тебя же было больше сил?
— Да нет, Давидушка, силы те же, но горы растут, и ничего с этим не поделаешь.
Маленькому Давиду ответ показался странным. Но теперь Дэвид поразился мудрости её слов. Да, горы растут, живут своей жизнью, и с этим ничего не поделаешь.
Он шёл вдоль нескончаемой вереницы машин и вдруг замер. Внезапная мысль обожгла его: неспроста обрушение, оползень сошёл не зря. Это знак! Мосты сожжены. Прощай прежняя жизнь. Прощай, Марьяна! Как говорят в этих краях, «збогом»! Или «чао»! Так и есть, чао!
…Движение возобновилось через пару часов. Автомобильная река вздрогнула, медленно потекла через огороженный перешеек между обрывом и завалом. Полицейские подгоняли поток взмахами рук. Они спокойно и властно управляли дорожной стихией.
Глава 7.
Париж, 1910—1914 гг.
Париж всё расставляет по местам. Шагал не просто счастлив — он окрылён! Париж — его город!
Елисейские поля, улица Сен-Жак, Монмартр, — Шагал глотает огромные пространства день за днём и не может насытиться. Он бродит по извилистым улицам, по брусчатым мостовым, шагами меряет площадь Бастилии. Как легко здесь дышать! И никакой урядник или жандарм не схватит его, не посадит за решётку, как бесправного жидёнка.
А вот и сердце Парижа — Нотр-Дам. Шагал поражён причудами готики, ажуром башен и стрельчатых арок. А серые горгульи и химеры так и тычут клювами, так и дразнят: ну, что, художник, допрыгнешь до нас? Взлетишь над Парижем? Над Европой? Над миром?
Шагал не отводит глаз. Он принимает вызов. Он влипает в тело этого города, в его плоть и кровь, слышит его пульс. Он растворяется в его многоликости. И белые камни, мосты, цветы, каштаны, яркие витрины, статуи, небо и звёзды, и даже рынки с их бесконечными сырами, овощами и винами — всё теперь его. Париж стал родным, как Витебск.
В Лувре — его давно ушедшие друзья — Рембрандт, Рафаэль, Леонардо Да Винчи. Шагал бродит по залам, как дитя среди великанов, возвращаясь к полотнам Шардена, Фуке, Жерико. Но Рембрандт… Тут он просто стоит как прикованный.
Дальше наплывают Моне, Делакруа, Писсарро, Курбе, Ренуар. Шагал ликует — он попал к «своим»! Так вот почему на родине его не слышат, не верят, отторгают его язык. Там он не вписывался, он чужой. Как обидно! А здесь они повсюду — Сезанн, Ван Гог, Гоген, Матисс — бесконечная череда друзей.
Шагал не может насытиться Парижем — ни одна академия не дала бы ему столько знаний и техники ремесла.
На чердаке, в крохотной каморке в «Улье» — знаменитом пристанище художников — он пишет дни напролёт. А что? Времени навалом. Кусок хлеба на завтрак — и к холсту.
Но, кто же он? Импрессионист? Кубист? Скорее, ни то, ни другое. И, вообще, к чёрту теорию. Картины — состояние души. А душа лишена рацио, она не терпит ни расчёта, ни фальши.
И, всё-таки, кто он? Что за птица — Шагал? Не сюрреалист, не кубист, не импрессионист, не символист. Кто тогда? А хоть бы и реалист, — смиряется он. Чем плохо? Корова у него на картине всегда корова, и никак иначе! Но вот верх он, всё-таки, поменяет с низом, — земное окажется в небе. Как вам всем такое? И, вообще, никакой он не художник. А кто? Да хоть бы и птица. Или коза, или корова. Да! Он — корова с раскосым упрямым взглядом. Да здравствует безумие!
Даже Бакст, его надменный рыжеволосый мэтр, не слишком-то с ним любезный, увидев здесь, в Париже, его работы, с удивлением замечает:
— Хм, теперь ваши краски запели.
Значит, он — Мовша Сегал, изгой, безродный еврей, неумёха — в Париже стал человеком! Такой вы сделали вывод, господин учитель. Сам-то «ученик» в себе не сомневался никогда.
Год летит за годом. Шагал обрастает знакомыми, друзьями — стал своим в парижской богеме. И вот уже первые продажи, скромные выставки, небольшие доходы. Однако, Шагал доволен. Он мысленно подмигивает горгульям — что, не ожидали?
Но что-то не даёт ему покоя и тянет домой.
Ему приснился сон. Он бредёт по ночному Парижу. Город пустынный, серый и блестящий после дождя, вокруг ни души. Вот он на улице Лаффит, разглядывает картины в витринах галереи Дюран-Рюэля, а вокруг — на тротуаре, в окнах и на крышах горят семисвечники. Да, полно иудейских менор. Они мерцают, соревнуясь со звёздами, освещая ему путь туда, куда он должен идти.
Шагал идёт. Вдруг слышится тоненький голос скрипки — протяжный еврейский мотив. Мимо проезжает телега, громыхая колёсами по брусчатке. Мужик в грязной рубахе везёт в телеге трясущиеся бочки. От них несёт до боли знакомым нещадным духом селёдки. Им пропитано всё — и воздух, и камни, и чавкающая грязь под ногами. И вовсе это не улица Лаффит, а какие-то хмурые домишки, косые заборы. Где-то мычат коровы. Старые бородатые евреи клюют носами на приступках. Неподалёку колченогие прилавки, уставленные яйцами, сметаной и рыбой. С рыночной площади доносится весёлая, бойкая ругань:
— Ах ты, жулик! Не мясо — одни кости!
— Смотри, куда прёшь, косорукий! Ослеп, что ли?
— Метлой ему под зад!
— Купите курочку!
— Пошла ты со своей курочкой! Она у тебя древней праотца Авраама!
Шагал чуть не плачет, — он узнаёт милый, пропахший селёдками рай.
А вот и еврейский оркестр, — звуки скрипок и флейт пляшут в воздухе. Навстречу плывёт свадебная процессия. И в центре, в облаке белой фаты… Белла! Его Беллочка-Башенька. Это точно она, её глаза! Её ни с кем не спутаешь, она ни на кого не похожа. Она одна-единственная.
Шагал подходит, берёт её за руку и уводит… Теперь они гуляют по Парижу только вдвоём. Она должна всё увидеть.
— Это улица Сен-Жермен, — сообщает он тоном старожила, — А это район Монпарнас. Вон там, гляди, за теми окнами студии, пишет Модильяни. А в том «плавучем корабле» Бато-Лавуар, на Монмартре, колдует Пикассо. Хотел бы я с ним познакомиться.
Белла только успевает крутить головой. Её широко раскрытые глаза горят чёрным огнём.
— А вот Нотр-Дам, — Шагал застывает, — Я тебе хотел показать это чудо. Не знаю, кто его создал. Наверное, сам Бог. Когда я его увидел, всё во мне перевернулось… Смотри! — он взмахивает рукой, — Корова летит над собором! А вот ещё! Коза и петух кружатся у облаков! Видишь? Это же мои коровы из Витебска! А петух — с той моей картины. А козу я написал в другой. Это моё живое небо над Парижем.
Вдруг горгульи на башнях Нотр-Дама задвигали крыльями, ожили, одобрительно кивают головами.
— Смотри, смотри! — восклицает Шагал, — они живые. Знаешь, в Нотр-Даме хранится венец Христа.
Белла удивляется:
— Да? Я не знала.
— Ты что! Это святыня. Благословенное место. Потому здесь всё настоящее, всё живое.
Они поднимаются по винтовой лестнице на крышу. Перед ними расстилается весь Париж. Он светится фонарями, свечами и звёздами.
— Это наш Париж! — шепчет Шагал. — Мы здесь будем жить. Здесь столько красок и столько цвета.
Белла улыбается.
— А теперь летим! — Шагал отталкивается ногой от крыши и увлекает её за собой в небо…
Проснувшись, он уже знал, что его так тянет домой. Пачка писем на столе не даёт покоя. Белла ему писала. Белла ждала все четыре года. Ещё год в разлуке — и, возможно, всему конец? Так что же — Париж или Белла? Белла или Париж? Ну… лучше бы, право, как во сне — Белла в Париже.
Пока же он просто поедет домой. Ведь и родной Витебск стучится в сердце. Столько лет вдали. Нет, пора…
— Но почему? — спрашивает его друг Сандрар. — Вы отлично ладите с надменными кубистами, Шагал. Вы выставляетесь в салонах. Вам даже предлагают устроить выставку в Берлине, наверняка, не последнюю. Зачем возвращаться?
— Я… ненадолго, — уклончиво отвечает Шагал.
И разбросав десятки, сотни картин и рисунков по друзьям и знакомым, отчаливает.
Скоро, скоро он будет дома. Его ждёт родное местечко Лиозно с его заборами, синагогами и мясными лавками. А в Витебске — Белла. Она там везде — в садах, в домах, в поворотах улиц. Она парит на всех его картинах. А на одной, написанной ещё до отъезда, — они парят вдвоём. Он даже назвал картину — «Моя свадьба». Ведь уже тогда он знал, что они вместе навсегда.
Глава 8.
Дэвид. 2013 г.
…Вторые сутки Дэвид катил по крутым серпантинам французских Альп. Горы почти не отличались от балканских. Хотя краски — как с палитры Ренуара или Моне звучали ярче под музыку Моцарта.
…В своё время, именно Моцарту Дэвид был обязан успехом серии абстрактных работ «Шестое измерение». Именно Моцарт подсказал путь к видению мира подсознания. Стефан организовал выставку в Лондоне, картины раскупили. Все и сразу. Кроме квартиры на родине, денег хватило на домик в горах.
До него — этого недавно обретённого пристанища уже близко. Ещё чуть-чуть, и он на месте.
Спускались сумерки. Дэвид катил уже на автомате. Спина взмокла, колечки волос прилипли ко лбу. Он был вымотан. Но от мысли, что встреча с домом совсем скоро, захватывало дух.
Километрах в пяти до места, Дэвиду попались два дома. Он видел их, указанными на карте: большое хозяйство с двором и изгородью. Один дом — каменный трёхэтажный, облепленный балконами и цветами, как многие постройки в местных деревнях, а второй — длинный — напоминал амбар.
Людей не было видно, и двор жил своей жизнью: на верёвках сушилось бельё, дремали припаркованные машины, привязанная коза жевала куст, у крыльца топтались подслеповатые куры, кошка сидела на ступеньках, а на лугу маялись две коровы — ждали, когда их загонят домой.
Да тут целый зоопарк, — улыбнулся Дэвид.
Наконец, асфальт закончился, и джип, замедлив ход, свернул на дорожку. По бокам колосилась трава, а вдали стоял серым изваяньем дом. Голос в навигаторе выдал долгожданное «вы прибыли!», и Дэвид нажал на тормоз. Всё! Руки сползли с руля, тело обмякло.
Ну, здравствуй, дом!
Старое, всеми забытое шале стояло посреди огромного луга и казалось выросло здесь само по себе, как цветок или гора.
Это был традиционный стиль, с грубо выступающими чёрными балками, державшими на себе ряд балконов и маленьких террас, подпёртых столбами из круглого светлого камня, — его добывали в местных горных реках. Стены аккуратно покрашены белым, отчего каменный «отшельник» словно светился в сумерках какой-то вековой тайной. Балки походили на ноги огромных пауков, — казалось, вот-вот оживут и начнут шевелиться. Ставни на окнах были раскрыты, и дом глядел застывшими глазами окон. Только спутниковая тарелка, сидевшая на крыше, одна выдавала время.
Под крыльцом Дэвид нашёл увесистый старинный ключ. Замок провернулся, на удивленье, без усилий. Тяжело охнув, без скрипа, отворилась старая дверь.
— Ты что, дверь, молчишь? — удивился Дэвид, — Могла бы и проскрипеть что-то новому хозяину.
Внутри царили полумрак и прохлада. Дэвид сделал пару неуверенных шагов. Свет включать не хотелось. Он осторожно бродил по комнатам, прислушиваясь к себе.
От всего — от немногочисленной мебели, от редких предметов, висевших на стенах — исходили простота и спокойствие. Хорошо! Это очень хорошо! Сам воздух был какой-то лёгкий. Аскетизм — ничего лишнего. Ничто не будет отвлекать от работы.
Первый этаж состоял из прихожей, гостиной с диваном и телевизором, кухоньки и ещё одной комнаты — диванчик, тумбочка и комод. Дэвид задержался: комната с комодом вполне могла бы стать мастерской. Да и комод интересный — старый, нереставрированный.
Наверху была душевая, туалет и две спальни с балконами и террасами. Дэвид раскрыл балконную дверь, — пахнул свежий вечер, и открылась бескрайняя чёрно-зелёная даль — вверх и вниз уходящие горы.
Ну как? Ничего не смущает? Не раздражает? Художник улыбнулся, — ничего. Внутри было легко и свободно, а снаружи — свежо и тихо. Он поднял голову и раскинул руки.
— Спасибо, Господи!
Глава 9.
Четвёртая картина Шагала —
«Моя свадьба». 1909, 70х60, холст/масло
— О, Возлюбленная моя! Как только я тебя увидел, я понял, ты моя жена. Это мои глаза, моя душа, моя… — Он хочет произнести её имя, но вдруг видит ангела, летящего позади её плеча, и вместо имени, называет её, — …ангел. Мой ангел! У нас будет свадьба. Я тебя одену в белую фату — цвет чистоты, радости, мечты. Ты будешь навсегда моя.
Она молчит. Слова так малы. Её губы, как две капли крови — алые, округлые. Тёмные волосы струятся волнами. Она хоть и новобрачная, но не дрожит от волнения и страха, не льёт слёзы, облегчая душу. Никто не готовит ей кресло с лепными головками, не стелет красный ковёр. Нигде не слышно перешёптывания, не видно тётушек и кузин. Рядом только порхает маленький смешной, как голубь, ангел.
Ангел принес в клюве гроздь рябины — символ вечной любви и преданности. Он накидывает на её волосы белую фату, а небосвод раскрывает над ними балдахином синий простор. В синеве парят только двое — он и она. Их свадьба свершается, как и положено, на небесах. Вокруг — ни звёзд, ни луны. Все звёзды — его глаза, странные, продолговатые. Сейчас его длинный глаз блестит в темноте. Ну, точно звезда.
…Когда она впервые его увидела, ей словно обожгло спину огнём. Его лицо было белое, как мел. Такого лица ни у кого не было. Он не похож ни на кого. Спутанные кудрявые волосы рассыпались, падали на лоб.
А он впервые не увидел, а услышал её:
— Какой у вас красивый голос, — сказал он, смеясь, — я слышал, как вы говорили.
Она тогда потупила взор. Почему он смеётся? Над ней? Все над ней смеются. Но какое у него лицо! Тонкое, острое, как у грустного Арлекина. Его образ потом долго гнался за ней: отмахивалась от него с одной стороны — он прицеплялся с другой. Голос его тоже не смолкал в её ушах — шутил, смеялся. «А имя! Носить такое имя!» И воздушная шевелюра, и пристальный взгляд.
Обычно с молодыми людьми ей неловко. Всё время хочется убежать. С ним же… Жила она себе тихо, глотала книгу за книгой, чуралась людей, даже от братьев, с их насмешками, отгораживалась. И вдруг явился он, поразил её глазами, белоснежными острыми зубами, шевелюрой, разговорами. Нарушил мирный ход её дней…
Вот и сейчас он смотрит на неё продолговатым глазом, длинным, как лодка. Он видит её насквозь. Эти глаза цвета неба. В небе или в его глазах она сейчас плывёт?
Он и она стоят близко-близко, и каждый слышит, как у другого, колоколом, бьётся сердце. Смешной ангел трепещет, машет крыльями, благословляя новобрачных.
Вот её Возлюбленный взял её руки в свои. Она в его руках — в сладких тисках. Ей уже не отвертеться. И она счастлива сгинуть в этом плену навсегда.
— Ты навсегда теперь моя, — говорит он, словно вторя её мыслям.
Кажется, он не смеётся. Голос серьёзный, а рука мягкая и тёплая. Но что это? Задрожало небо? Нет, это у неё подкосились ноги. Она его на веки! Только его! Он ведь не смеётся?
Ангел завис в воздухе. Где-то там внизу дремлют домишки, люди. Просятся на ночь в дом кошки. Им всем и невдомёк, какое диво свершается у них над головами. Где-то там её отец и мать, её братья. Возможно, ужинают за столом.
Она так давно ушла. Он околдовал её, заманил, заворожил. Летним вечером они сидели у реки, смотрели на воду. Там плавали, нежно кружась, звёзды. Вдруг все звёзды разом прыгнули к нему в глаза. Почувствовал ли он это? Понял ли? Знает ли, что свет этих звёзд в его глазах теперь не безымянен. В них судьба. И она — несмышлёная маленькая девчонка — теперь навсегда озарена его великой судьбой, светом его глаз.
Он исчезал, пропадал, рисовал. Потом она рвала в чужом саду для него рябину, ободрав все руки. Пробиралась вечерами к его окну. Вокруг всё цвело, пело. Она была тогда маленькой, совсем дурёхой. И вот, наконец, сбежала к нему насовсем, навсегда, к своему ненаглядному, в его жизнь, в их общую судьбу на множество световых лет. И он оттолкнулся ногой от земли, легко и просто, увлёк её за собой в небо, закружил в вихре фантазий и красок. «О, Возлюбленный мой! Мой верный нежный друг! Как я жила до встречи с тобой!» Она сбежала, чтобы вместе летать к звёздам. И возвращаться домой не желает. Прощайте.

