
Полная версия
Давид и Моисей. История пяти картин Шагала

Давид и Моисей
История пяти картин Шагала
Светлана Шимоне
Редактор Татьяна Меньшикова
© Светлана Шимоне, 2026
ISBN 978-5-0070-7301-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1.
Первая картина Шагала — «Двор».
1907, 50х70, холст/масло
Небо казалось зелёным, в сторону изумруда, — наступал рассвет. Звёзды разбежались и попрятались. По небу шёл старик, опираясь на палку, сгорбившись и сутулясь, шёл, широко шагая, то входя в облако, то выходя из него. Он двигался, подсвеченный первыми лучами солнца. Невидимая дорога вела его куда-то всё выше и выше, в золото небес, где, как рассказывала бабушка, жил Бог. Зачем старик так спешит к Нему? И что ему нужно от Него, вечно живущего в небесах? И вообще, как этот Бог держится на облаках в своём кресле и не падает? Да и старик как-то не должен так свободно по небу расхаживать, ведь это — небо, а не земля, с него можно и свалиться! Солнце показало золотой диск, и старик, словно марево, растворился в нём…
Непонятно, то ли ещё спишь, то ли уже проснулся? Где-то горланит петух, его хриплый голос Малыш слышит сквозь полудрёму. Похоже, петух хочет разбудить не только своих кур, но и всю округу, иначе, зачем же так оглушительно орать?
От этой мысли Малыш окончательно просыпается. Он тихо сползает с кровати, тихо-тихо, чтоб никого не разбудить, и крадётся к двери, по дороге прихватив кружку.
Дверь предательски скрипит и выпускает его в сени, уже залитые утренним светом. Лучи солнца отражаются в банках, в бутылях на полках. Везде прыгают солнечные зайчики. Они слепят глаза. И даже, когда зажмуриваешься, сквозь веки зайчики прорываются красными вспышками.
Ещё одна дверь, и охватывает утренняя прохлада. Малыш ёжится. Первые лучи солнца едва ли согревают.
Малыш смотрит на небо… А-а! Он вспомнил! Его сон был про небо. Он летал! Летал! И крыши домов были в красивых разводах, в зелёных и синих квадратах, а между ними — лиловый забор. Лиловый! А какой же ещё?
Через двор, гремя вёдрами, спешит морщинистая Бабушка:
— Опять проснулся ни свет, ни заря? Идём, молочка тебе надою.
Она берёт его за руку. Из хлева тянет теплом, парным молоком и сеном. Для кого-то хлев — просто сарай для скотины, а для него — таинственное царство. О чём они думают, все эти разноцветные птицы? О чём вздыхает жёлтая коза? Рыжий кот стреляет презрительным взглядом. Петух недовольно мотает головой и издаёт ворчливый клёкот: опять песню испортили… Ну и что? Разве это так страшно?
Всё это — как продолжение сна, всё полно намёков, полутонов и загадок… Ну и пожалуйста, храните свои тайны! Его это мало волнует!
Малыш отвернулся и уже смотрит на огромную широкобрюхую корову, прижимая кружку к животу.
Бабушка доит корову, и струйки молока со звоном бьют по дну ведра. Вот и кружка, — она в полминуты наполняется молоком.
— Спасибо, — выдыхает Малыш, мгновенно опустошая кружку.
— Ей скажи спасибо, нашей кормилице, — почти поёт Бабушка.
Малыш поднимает глаза… Ух ты! Корова — красная, как варёный рак! Она пристально, не мигая, смотрит на него. Вот это взгляд! Он не может оторваться от её раскосых упрямых глаз…
Раз — и готово. Шагал наскоро склоняется над холстом, выводит подпись — чёрные крючочки букв: Марк… Конечно, «Марк». Не «Мовша», не «Моисей». Он давно уже Марк. Марк Шагал. Ведь «Се-гал» обратилось в «Шагал». И чем плохо?
Отходит, оценивая картину. Кажется, получилось. Двор, как живой, даже слышен запах хлева. Пожалуй, он так и назовёт картину — «Двор».
Шагал ясно помнит тот день, — день печальный, но удивительный. И в картине нет грусти. Он перенёс на холст лишь яркие, поющие краски. Но печаль воспоминанья, всё же, щиплет сердце.
Он, маленький Мовша — едва лет пяти — примчался в хлев. Стоит в одних башмачках и сорочке, растерянный, прогоняя сон. Кудрявые волосики слежались и торчат во все стороны. В глазах слёзы.
На соломе у стены лежит его любимая бурая корова. Лежит на боку, ноги связаны верёвками. Она глядит перед собой с покорной грустью, словно понимая: она перестала давать молоко, и жизнь её теперь ничего не стоит.
Возле коровы возится дедушка, вздыхая:
— Иди в дом, Мошек. Попей чай с рогаликом, согрей живот. Ничего интересного тут не будет.
Из коровьего глаза большой стеклянной каплей сползает слеза.
Мовша не в силах оторваться от этого зрелища. Он бежит к корове, обнимает ручонками огромную шею:
— Коровка… коровка… Не плачь… У тебя самые красивые глаза…
А ночью ему мерещится, что распятая по стене коровья шкура вдруг заискрилась, задвигалась, как живая, снова становясь коровой. Она отделяется от стены и медленно выплывает в окно, подмигнув Мовше своими чудными глазами. Он таращится во двор, в темноту. По чёрно-синему небу тихо ползут облака… Да нет же, не облака! Это ангелы парят, зацепившись за звёзды. А между ними, слегка покачиваясь, плывёт его бурая корова…
Глава 2.
Дэвид. 2013 г.
Солнце стояло высоко в небе, освещая бескрайние хребты Балканских гор. Неровными выпуклыми грядами тянулись они за горизонт, как драконьи спины.
Дэвид сосредоточенно вёл машину. Его моложавое лицо было подёрнуто лёгкой небритостью, и надо лбом разметалась копна непослушных смолянистых волос.
Марьяна завидовала его богатой шевелюре.
— Куда тебе столько? — удивлялась она, и непонятно было, чего больше звучит в её голосе — нежности или ехидства, — Ты и так у меня красавчик. Даже нос с горбинкой тебя не портит — такой мачо. Надо ещё серьгу в ухо и подбрить виски. Для художника это стильно, понимаешь?
Дэвид не понимал. Он вообще не брал в расчёт, когда Марьяна начинала рассказывать, как его должны воспринимать и почему его так должны воспринимать. Эти понятия были чужды для него, — он не работал на публику. Он слушал свои эмоции, которые сами по себе притягивали ценителей его творчества. И потому он на дух не переносил всё, что считалось стильным, модным, гламурным, в тренде. Для него напускной блеск публики перекрывал сакральную тему эмоций художника. А за десять лет, пока Дэвид не был на родине, посетители экспозиций и различных биеннале поменялись именно в эту сторону. Если раньше на выставках было много его друзей-художников, то за этот год он встретил едва ли пару-тройку, — кто-то добровольно отдался алкогольному безумию, кто-то давно сменил профессию, разочаровавшись. Теперь шумные арт-события посещали иные люди — заточенные под другое. Исчезла искренность и подлинный интерес. Их вытеснили эпатаж и дешёвые эффекты, а Дэвид ненавидел всё псевдоэлитарное. Но почему-то именно на такие мероприятия пыталась заманивать его Марьяна в течение года. Безусловно, среди гостей выставок и презентаций встречались и коллекционеры, и олигархи, разбирающиеся в искусстве. Но чаще всего, туда плыли потоками стильные дамы, разодетые в «тяжёлый люкс», а хуже того — ультразагорелые в разгар зимы красавцы и красавицы, не страдающие комплексами. И в результате, хороший вернисаж превращался в престижную тусовку, где искусство смешивается с безвкусицей. А этого Дэвид терпеть не мог.
Потому и серьгу в ухе он так и не начал носить, хотя Марьяна настаивала. Даже от этой мелочи художника что-то охраняло изнутри. Он интуитивно противился любому вторжению в гармонию. Но последняя выставка, устроенная Марьяной, повергла Дэвида просто в шок.
На этот раз выставлялись его картины. Ещё только подъезжая, он почуял неладное. У входа в модную галерею курили какие-то девицы в странных нарядах, вряд ли имеющие отношение к искусству. На парковке красовались кайаны да майбахи и даже пара ретро автомобилей затесалась между ними. Похоже, деньги приехали, — подумал Дэвид, — а вот как насчёт эстетов, ну, хотя бы знатоков? Он вошёл внутрь с опаской.
Марьяна задумала целое представление. Дресс-код, вероятно, был отдан на усмотрение приглашённым, и уж те не поскупились на фантазии. Пространство галереи заполонил цветастый маскарад, скорее напоминающий балаган, — люди болтали, смеялись, чокались бокалами, изредка поглядывая на выставленные на стенах картины. Мелькали вспышки, озаряя несуразные костюмы и вульгарные шляпы позирующих для фото группок и отдельно с бокалами стоящих celebrity.
Но в качестве особого «шика», понял художник, была предъявлена парочка на небольшом подиуме в центре. Отнюдь не худенький господин средних лет был затянут в тесный костюмчик чёрного кота, а ля булгаковский бегемот. Возле тёрлась девица в белом напудренном парике времён Людовиков, в кружевных панталонах и светящейся гирляндой на круглой попке. Впереди из корсета выглядывала её голая грудь. Девица томно исполняла некий танец, извиваясь вокруг господина, как вокруг импровизированного шеста.
Дэвид с недоумением оглядывался. Он слышал несущийся откуда-то с потолка психоделический джаз, который, вероятно, должен был вносить особый шарм, обострять восприятие и помогать глубже вникать в тайны представленных картин. Но эти картины, так тщательно отобранные им для галереи и так бережно собственноручно развешанные накануне в продуманном определённом композиционном порядке и особом сочетании сине-фиолетовых пятен, эти картины смотрели теперь со стен с таким же недоумением или немым вопросом: зачем мы здесь?
Со всех сторон, под звон бокалов, крутились разговоры на разные, не имеющие отношения к выставке темы. До художника долетали обрывки фраз:
— …это просто монстр скорости, суперкар. Двигатель — 1 600 лошадиных сил.
— … и сколько ты отдал за своего бугатти?
— …нет, что вы! Турнир в Монте-Карло не входит в «Большой шлем». Это мастерс. Там и призовой фонд другой…
— …как куда? На Бора-бора. Мы теперь отдыхаем только на островах.
Дэвид неподвижно стоял посреди этого шума, с видом человека, которому сообщили страшную новость. Он чувствовал, что теряет сознание.
— Ну, слава богу! Опоздал на полтора часа! Звоню, звоню… — к нему подскочила недовольная возбуждённая Марьяна.
Её лицо, от лба до подбородка, рассекала чёрная нарисованная линия, как разделительная полоса на дороге. По бокам от линии расходились серебристым веером блёстки. Кроваво-красные губы изгибались, как две толстые гусеницы. Дэвид глядел словно на маску.
— Ну как, круто здесь всё? — продолжала маска, — А почему серьгу не надел? Ну, хоть сегодня! Мы ж договорились!.. Что с лицом? Чего такой кислый-то?
Что с лицом? — Он мог бы задать тот же вопрос, но у него не хватило сил. Ему физически становилось всё хуже. Отшатнувшись, он сделал неловкий шаг в сторону и поплёлся в глубь зала.
Куда он шёл? Зачем? И сам не знал. Только чувствовал, как внутри нарастает бессильное жгучее отчаяние. Режущая слух какофония неуместных звуков давила, прибивала к земле.
Он зашёл за колонну и присел на корточки, обхватив голову руками. Смолянистые волосы струились сквозь пальцы. Горло сдавило, из груди вырывалось почти звериное рычание. Плечи его вздрагивали. Да, он плакал. Всё было не так! Всё такая дикая безвкусица! Ну почему пространство, где находится частичка его творческого труда, заполнено этим «трендо-гламуром»? Почему всё то, от чего его всегда воротило, Марьяна, как нарочно, собрала именно на его экспозиции?! Это не выставка его произведений, а какой-то чужеродный эксперимент!..
— Привет, маэстро! — рядом выросли ноги Стефана — его агента по живописи. — По-моему, это успех. Весело и волшебно.
Дэвид поднял на него умоляющий взгляд. Глаза Стефана смеялись.
— Ну, а что ты хотел? Тут тебе не Рим, не Лондон. Сказали, самое модное арт-пространство…
Дэвид заскрежетал зубами.
— Мои картины здесь задыхаются… они живые. Это шоу диссонирует, оно их убивает. Картины сейчас воспламенятся… взорвутся.
— Неужели? В этом диссонансе, между прочим, пара твоих работ уже… тю-тю, — Стефан покрутил пальцем, указывая вверх, — продана. А у нас ещё две недели.
— Стефан, ты не понимаешь…
— Это ты не понимаешь, — Стефан присел рядом и похлопал его по плечу, — благодаря твоей Марьяне, мне удалось затащить сюда нужных людей…
В тот же вечер художник забрался в свой подержанный внедорожник — он выменял его на картину когда-то — внедорожник был старенький, но надёжный — вот кто не предал его за десять лет — и укатил прочь.
План отступления готовился уже давно, а ультрамодная выставка лишь послужила спусковым крючком. Дэвид задержался на родине, даже позвал сюда Стефана, в надежде, что что-то изменится. Но теперь окончательно убедился: как десять лет назад, уже не будет. Его картины восприняли здесь, как модный атрибут, на фоне которого можно покрасоваться. Но сами по себе они не нужны. Их не чувствуют…
И потому, Дэвид мчался сейчас через Балканы в своём джипе, аккуратно загруженном чистыми холстами, красками и подрамниками, под парящую в салоне симфонию Моцарта, и чувствовал себя почти свободным. Во всяком случае, теперь он был точно свободен от Марьяны, её пошлых идей и серьги в ухе.
Давно ныла спина и слипались глаза, но дорога, с надвигающимися по бокам горами, казалась бесконечной. Она неслась ему навстречу, вилась змеёй, то влево, то вправо, пряталась в прорубленных тоннелях, ползла над пропастью и всё круче и круче забиралась в горы.
Весёленький серпантин, — размышлял Дэвид, — с одной стороны нависают острые скалы, и вряд ли хилая защитная сеточка на склонах удержит камнепад, а с другой — крутой обрыв.
В метре от трассы, и вправду, зияла пустотой пропасть. Здесь езда особенно опасна — настоящая дорога «смерти». Такая не простит не единой ошибки.
Прямо, как Марьяна, — думал Дэвид. — Лучше не смотреть.
Но пропасть знала свою силу: она открывала ему громадную в глубину многокилометровую заросшую лесом пасть, пестревшую всеми оттенками зелёного. Внизу, на зелёном бархатном сукне рассыпались жемчугом редкие светлые домики. А дальше — на всём протяжении взгляда ввысь — горы, горы, горы. Вид великолепный…
Ничего, успею налюбоваться, — думал Дэвид, — и крепче вцеплялся в руль. Возможно, он окунулся бы в это буйное неистовство, будь то сразу после выставки. Но теперь уже нет.
На подъёмах он, то и дело, проваливался в беззвучный вакуум — закладывало уши. Тогда взволнованные скрипки и флейты, парящие в салоне, глохли, шли сдавленно, будто кто-то перекрывал артерию. На спусках Дэвид вместе с Моцартом плавно возвращался в реальность, как из лёгкого обморока.
Долой усталость. Никаких обмороков или падений в пропасть. Только не сейчас. С каждой горной вершиной, на которую взлетал художник, его воодушевление росло: он видел конечную цель этой пытки дорогой. В финале утомительного марафона заветным трофеем маячил дом — его первый собственный дом! Его мастерская!
Глава 3.
Вторая картина Шагала —
«Петух и Курица». 1908, 40х45,
холст/масло
День искупления. Благословенный печальный день. За окошком ещё брезжит свет — последняя зыбкая связь с миром Господним, и в гаснувшем свете вдали идёт старик, опираясь на палку. Идёт сгорбившись, ссутулясь. Он гонит по дороге красную козу, как жертву на закланье.
А в хлеву царит почти молитвенный полумрак. Петух и Курица осторожно клюют по зёрнышку, что-то предчувствуя. Воздух в хлеву будто застыл — спёртый, душный, давящий. Краски сгущаются до бурого. Курица и Петух — каждый зыркает пугливым глазом. Перья их словно уже обагрились кровью — рыжие, огненные, жгучие.
В последний раз Петух глотает зёрнышко и распушает хвост. В последний раз его несушка мирно топчется рядом. Острая коса у стены уже занесена. И лестница, устремлённая вверх, уже указывает путь в небо.
Ох-ох, мрачный резник уже точит-точит лезвие, примеряясь к расправе. Скоро хлев огласится истошными криками Петуха и надрывным квохтаньем Курочки. Забьются в страхе их слабые сердца, полетят пух и перья, заклокочет и забрызжет кровь, орошая красными горошинами сапоги резника.
Но перед этим, в синагоге зажгутся свечи, заблестят глаза, задвигаются губы в молитвах. Имена, разноцветными бусинами, покатятся с губ друг за другом, моля о здравии детей и родственников, испрошая покой усопшим. Несчастное тельце Курочки вскинут над головами, закружат в бешеном танце:
— Прими жертву во искупление наше! Да сохрани нас Господь на долгие годы!..
Подрастая, Мовша всё сильнее верит, что с ним должно случиться что-то особенное. И никаким кантором или бухгалтером он не станет. А уж, тем более, не будет, как отец, ворочать тяжеленные бочки с селёдками. Всё, хватит! Решено! Он хочет быть… художником! Разве он похож на других? Ведь, не спроста он когда-то видел ангелов в окне…
— Да ты никак спятил! — ужасается мама, — Что за ремесло?
Но вот он стоит и упрямо корпит над листком бумаги — рисует гипсовую голову. И зачем она ему сдалась? Как ни стараешься, всё равно, выходит криво. И все эти шикарные портреты баронов и баронесс, развешанные кругом — сплошная скукота. Он так никогда не сможет. Но ему так и не надо! А как надо? Мовша и сам не знает.
Зато теперь у него есть свои холсты и краски! Ух, этот пьянящий запах. И самая волшебная из всех красок — фиолетовая. Он обожает этот цвет. Фиолетово-синие облака, фиолетовая земля, дома — и те, фиолетовые.
— Господин Сегал… — с вежливым ужасом шепчет всегда спокойный и любезный учитель живописи Пэн, — это… провокация. Поймите, нужна портретность. Вы должны делать точное воспроизведение натуры, соблюдать пропорции. В этом мастерство рисования.
Мовша заикается, краснеет, но упрямо делает по-своему. Ничего он не должен! Можно подумать! Это дело вкуса!.. И, вообще, он больше не Сегал, а Шагал. И не Мовша, а Марк. И это всё ему уже надоело, он лишь теряет время.
А что, если рвануть из Витебска в Петербург? С деньгами или без — не важно. Уж на корку хлеба наскребёт, ведь главное — искусство! А ещё главнее — писать не как все. А как? Да Бог его знает. Но годится он только в художники и уверен, что выйдет в люди. Он постоянно погружается в эти мечтания, взлетая над миром.
Но вот одна мысль терзает его, уже несколько месяцев не даёт покоя: он встретил девушку… О, её глаза! И имя чудесное — Белла. И, кажется, они познакомились давным-давно, и она всегда была рядом, наблюдала за ним… хотя увидел он её тогда впервые. Шагал колеблется, — как поступить? Петербург или Белла? Белла или Петербург? Нет, он не осмелится остаться с ней. Он решает ехать.
Но Петербург — неприветлив. В школе Рериха его натюрморты разносят в пух и прах, денег — гроши. Вдобавок, нет злосчастного вида на жительства, а значит — проваливай за черту оседлости, и всё тут. Неужели ангелы отвернулись?
Он снимает углы, каморки, койки в ночлежках, а то и в кутузке проводит ночи. Вот уж, где вольготно, — законный ночлег, чистая арестантская роба, обед. И рисуй — сколько хочешь!
В конце концов, добытое правдами и неправдами рекомендательное письмо к Леону Баксту — у него в руках. Учиться у знатного модерниста в его новаторской школе — предел мечтаний! Ведь Бакст — это не только Петербург. Это Европа. Это Париж.
Известный модернист, качая головой, с острой стрелкой пробора в рыжих волосах, снисходительно по-барски разглядывает его работы и бесстрастно резюмирует:
— При вашем таланте, юноша, вы, к сожалению, испорчены самодеятельностью. Но… не окончательно.
Ого! Вот так похвала! Шагал вечно слышал от всех одни упрёки: нелепая мазня, каша, цветовая мешанина! А тут…
И вот он в студии великого Бакста. А вокруг — не менее великие студийцы — графиня Толстая, танцовщик Нижинский, богато одетые барышни. И как его вдохновляют речи мэтра. Тот вальяжно прохаживается между учениками, в элегантном костюме и безупречном галстуке, декламируя с изящной манерностью довольно неизящные речи:
— Новые художники должны быть наглыми, дерзкими и грубыми. Новое искусство должно быть примитивным, ему наплевать на изысканности и эстетство.
Шагал в восторге. Но снова неудачи. Его этюды — сплошная нелепица. Учитель не доволен, ученики искренне сочувствуют. Это выше его сил! Что же делать, если в этом «новом» искусстве он намерен следовать только своему собственному инстинкту, а ваши правила — не для него? Но Париж… Париж… маячит впереди, зовёт…
В Париже грядут «Русские сезоны», и Бакст с труппой Мариинского театра навсегда покидает Петербург. А как же он, Шагал?
— Ле… Леон Самуэльевич… — догоняет он на лестнице великого учителя, как обычно заикаясь и краснея, — не мог бы я… с вами… с вами… в Париж?..
— В Париж? — тот пожимает плечами. Он и представить не может, что в эту минуту решается судьба его ученика. — А вы грунтуете декорации?
— Конечно! — не задумываясь, выпаливает Шагал.
— Что ж, пожалуй, возьму вас… — и мэтр удаляется, горделиво вскинув голову.
Шагал растерянно замер, — он понятия не имеет, как грунтуются декорации. Похоже, дороги их с Бакстом теперь расходятся? Но как разойтись по дороге в Париж? Он отправится туда, чего бы ему это ни стоило! Однако, на какие шиши?
Шагал скручивает в увесистый рулон холсты и рисунки — уже этого добра предостаточно! — и направляется в багетную лавку. Может, повезёт, и у него купят под рамы хоть что-то?
В лавке напомаженный приказчик раскладывает пасьянсом, словно большие карты, на стеклянном прилавке его работы. Пальчики — белые, фарфоровые, как у барышни. Он перебирает ими холсты, тасует, вертит. Прищуренные глазки разбегаются, — невиданная куча разноцветных картин — с полсотни, а то и больше.
— Так-с-э… Так-с-э… — он причмокивает, потирая фарфоровые ручки, — Любопытно-с… Весьма любопытно-с… Угодно ли вам, сударь, оставить пару картин для продажи?
Шагал почти не дышит, но старается держаться непринуждённо.
— Пару?.. Только вот не соображу, какие. Вообще-то, они все великолепны. Во всяком случае так утверждает мой учитель Леон Бакст. Вы, конечно, слышали о его школе? Там учится графиня Толстая и танцовщик Нижинский из Императорского театра.
Приказчик приторно улыбается.
— О-о… что вы говорите…
— Дело в том, — уверенно продолжает Шагал, — что я скоро уезжаю в Париж, деньги мне не помешают. Пожалуй, оставлю вам для продажи… все.
Но, когда через неделю он возвращается, этот липкий хитрец-приказчик под локоть выпроваживает его из лавки.
— Знать не знаю, кто вы, сударь. Не помню, не помню…
— Как это не помните?.. Как это не помните? — возмущается Шагал, — Вот же мои картины!
— А будете упорствовать, позову жандарма, — и напомаженный выталкивает его прочь, подальше от лавки.
Что б ты провалился, жаба! — так и хочет крикнуть Шагал в спину приказчику. Но в Париж он, всё равно, поедет! Иначе, зачем он становился художником?
Глава 4.
Дэвид. 2013 г.
Дэвид резко повернул руль. Заваленная холстами и подрамниками теснота джипа заворочалась, завозилась, как разбуженная.
— Э-эй! Так нельзя, — рулить с шести утра безостановочно. Уже и Моцарт не помогает. Всё, пора тормозить!
И, выбрав одну из диких смотровых площадок, Дэвид заехал на траву над обрывом и выключил мотор. Музыка смолкла. Дэвид отстегнул ремень безопасности, откинул сиденье. «Дом, жди меня… Я только глаза прикрою… Я только…», — успело пронестись у него в голове, и сон сразил его.
…Месяц назад Дэвид уже знал, что сделает это — что поменяет жизнь, что купит дом в горах. К переменам он был готов всегда и сам их искал. Дурацкая вампука выставки, которая изгнала его прочь с родины, только сработала спусковым крючком.
На самом деле, ему грех жаловаться на судьбу — она его наградила сполна. Дэвид был одарённым художником. Картины его дышали необъяснимой энергией. Они притягивали смотрящего на них. Эксперты говорили, что в пространстве его фиолетово-синих композиций хотелось жить. Это чуяли и вездесущие дилеры. У Дэвида появился агент — Стефан. Цены на картины Стефан с каждым годом поднимал, добывая состоятельных клиентов. Дэвид стал модной знаменитостью в европейских кругах. Это вселяло уверенность в будущем.

