
Полная версия
Бумажный журавль
— А! Молодой Мураками! — Зеленщик просиял. — Слышал, слышал. Во флот идёшь? Отлично. Возьми вот, — он протянул Кэндзи пучок зелени, — матери отнеси. Бесплатно. Для солдата Императора ничего не жалко.
— Я ещё не солдат, — улыбнулся Кэндзи.
— Через три дня будешь. А доброе дело лучше делать заранее. — Ватанабэ подмигнул. — Знаешь, что мой отец говорил? Он говорил: «Дай голодному рыбу — накормишь на день. Дай ему удочку — накормишь на всю жизнь. А если нет ни рыбы, ни удочки — дай ему хотя бы пучок зелени и доброе слово». Мой отец был мудрый человек. Хотя, если честно, — Ватанабэ понизил голос, — рыба была бы лучше.
Кэндзи рассмеялся. Потом понял, что смеётся впервые за несколько дней.
Дальше по улице он встретил Юдзуру Като — своего школьного друга, который тоже получил повестку, но не во флот, а в армию. Като был крепким, коренастым парнем с широким лицом и взглядом, который учителя в школе называли «дерзким», а сам Като — «честным». Он единственный из всего класса позволял себе задавать вопросы, которые остальные даже не смели думать.
Они не виделись две недели, и Кэндзи поразился перемене: Като похудел, под глазами залегли тени, и в его обычно громком голосе появилась незнакомая хрипотца.
— Като! Давно тебя не видел.
— Мураками. — Като пожал ему руку по-западному — привычка, которую он перенял из американских фильмов, в те годы, когда американские фильмы ещё показывали в кинотеатре «Тайкан» на Хаккёбори. — Ты когда уходишь?
— Послезавтра. Ты?
— Завтра. — Като оглянулся по сторонам, потом взял Кэндзи за локоть и отвёл в сторону, к стене закрытой кондитерской, на витрине которой всё ещё висела выцветшая реклама карамели «Морияма». — Послушай. Я кое-что тебе скажу. Только ты... ты пойми правильно.
— Говори.
Като снова огляделся. Потом произнёс, тихо, почти без выражения:
— Мой двоюродный брат служил на транспортном судне. Возил припасы на Гуадалканал. Вернулся в январе. Он рассказывал мне... — Като сглотнул. — Он рассказывал такие вещи, которые я не могу повторить вслух. Про то, что творилось на острове. Про голод. Про то, как люди ели кору деревьев. Про приказы, которые... — Он замолчал.
— Като, — сказал Кэндзи, и в его голосе было предупреждение.
— Я знаю. Я знаю. Я не призываю ни к чему. Я пойду служить, и я буду сражаться, и если нужно будет — я умру. Я не трус и не предатель. Но я хочу, чтобы ты знал: то, что нам говорили в школе, то, что говорят по радио — это не всё. Это даже не половина. И когда ты окажешься там, ты... ты увидишь сам.
Кэндзи не ответил. Он смотрел на Като и чувствовал, как что-то внутри него — что-то маленькое, твёрдое, тщательно запертое — шевельнулось. Сомнение. Крошечное, как зёрнышко, но живое. Он тут же задавил его, втоптал обратно, закрыл на замок. Сомнение было роскошью, которую он не мог себе позволить. Не сейчас. Не за два дня до отъезда.
— Береги себя, Като, — сказал он.
— И ты, Мураками. — Като вдруг улыбнулся — широко, по-мальчишески, так, как улыбался в школе, когда они вместе удирали с уроков физкультуры и бежали к реке ловить головастиков. — Увидимся после войны. Выпьем сакэ. Напьёмся как свиньи. Договорились?
— Договорились.
Они разошлись. Кэндзи больше никогда не увидит Като. Юдзуру Като погибнет через одиннадцать месяцев на Сайпане, в одной из последних банзай-атак, бессмысленной и отчаянной. Ему будет двадцать лет. Но сейчас, в апреле сорок третьего, он шёл по рынку Хондори живой, молодой, и его шаги ещё звучали уверенно.
Вечер опустился на город как тёплое одеяло, пахнущее дымом и речной водой. Кэндзи сидел за низким столом в комнате, освещённой единственной лампой — электричество экономили, и в каждом доме горела только одна лампочка, да и та — обёрнутая тканью, чтобы свет не пробивался наружу. Затемнение соблюдалось неукоснительно, хотя Хиросиму пока не бомбили. Ходили слухи, что город специально щадят — то ли потому, что здесь нет крупных заводов, то ли потому, что в Хиросиме есть лагеря для военнопленных, и американцы берегут своих. Слухи были утешительными, и поэтому в них верили.
Мать накрыла на стол. Рис, маринованная редька, мисо-суп, в котором плавали три кусочка тофу и несколько тонких стебельков водоросли вакамэ. И — Кэндзи удивился — крошечный кусочек жареной рыбы, не больше мизинца.
— Откуда рыба? — спросил он.
— Госпожа Нисимура поделилась, — сказала Ёсико. — Её зять рыбак, привёз улов из Миядзимы. Она сказала: «Вашему сыну нужны силы перед дорогой».
Ёсико поставила тарелки перед мужем и сыном. Себе она положила только рис и редьку. Кэндзи заметил это и хотел возразить, но мать перехватила его взгляд и чуть покачала головой — жест, который не допускал обсуждения. Она всегда отдавала лучшее мужчинам. Так было заведено. Так было правильно. Кэндзи подумал, что «правильно» — странное слово, и заставил себя перестать думать.
Отец ел медленно, с той тщательной церемонностью, которая была его персональным бастионом. Между глотками он рассказывал о дне:
— Сегодня принёс четыре письма и два извещения. Извещения — в дом Кавано на Тэнма-тё и семье Морита у реки. Кавано-сан открыла дверь, посмотрела на конверт, потом на меня, и сказала: «Я знала. Я видела во сне, как Кэйити идёт по мосту над облаками. Он улыбался». Потом взяла конверт и закрыла дверь. Не заплакала. Ни звука.
Такэси помолчал, потом продолжил:
— Морита-сан — другое дело. Она закричала. Упала на колени прямо на пороге. Соседки прибежали, подняли её, увели в дом. Я стоял на улице и слушал. — Он поднял глаза на Кэндзи. — Знаешь, что самое страшное в моей работе? Не извещения. К ним привыкаешь. Самое страшное — это обычные письма. Когда я несу письмо, и человек видит меня через окно, и на его лице сначала ужас — потому что он думает, что я несу смерть, — а потом облегчение, когда он видит, что конверт обычный, не казённый. И он улыбается. И благодарит меня. И я улыбаюсь в ответ. И мы оба знаем, что в следующий раз конверт может быть другим.
— Отец, — сказал Кэндзи.
— Да?
— Я вернусь. Я обещаю.
Такэси посмотрел на сына долгим взглядом. Потом кивнул.
— Я знаю.
Он не знал. Кэндзи не знал. Никто не знал. Но они оба произнесли эти слова, потому что без них невозможно было жить.
— Я горжусь тобой, — сказал Такэси, и его голос стал твёрже, официальнее, словно он надел невидимый мундир. — Ты идёшь защищать Императора и Японию. Мураками всегда были людьми долга. Твой дед служил в Маньчжурии. Прадед — в войне с Россией. Ты продолжаешь линию. Это — честь.
Кэндзи слушал и кивал. Он верил каждому слову. Ему было девятнадцать лет, и мир был простым: была Япония — священная, божественная, единственная. Был Император — живой бог, чья воля — закон вселенной. Была война — справедливая, необходимая, ведущаяся ради освобождения Азии от белых колонизаторов. И был он, Кэндзи Мураками, — маленький винтик в великой машине, готовый вращаться и, если потребуется, сломаться ради общего дела.
Его так учили. С первого класса начальной школы, когда учитель Ногами — худой, строгий, с голосом, похожим на скрежет мела по доске — заставлял их каждое утро кланяться в сторону Императорского дворца и хором повторять Императорский рескрипт об образовании. «Наши подданные, будьте сыновне почтительны к родителям, ласковы к братьям и сёстрам, гармоничны между мужьями и жёнами, верны как друзья; ведите себя скромно и умеренно; распространяйте благоволение на всех; совершенствуйте учение и овладевайте искусствами, и тем самым развивайте свои умственные способности и укрепляйте нравственную силу; далее, преумножайте общественное благо и служите общественным интересам; всегда почитайте Конституцию и соблюдайте законы; в случае же крайней необходимости мужественно жертвуйте собой ради Государства...»
«Мужественно жертвуйте собой». Этим словам было пятьдесят три года, но звучали они так, будто были написаны вчера.
После ужина мать вынесла свёрток. Кэндзи уже знал, что в нём, но сделал вид, что удивлён.
Ёсико развернула длинную полоску белой хлопковой ткани — сэнниинбари, пояс тысячи стежков. Женщины квартала расшивали его по очереди: каждая делала один или несколько стежков красной нитью, вкладывая в каждый укол иглы молитву о безопасности воина. Традиция шла с Русско-японской войны и пережила Первую мировую, Маньчжурский инцидент и теперь — эту войну, которой не видно было конца.
— Госпожа Танака сделала три стежка, — говорила Ёсико, проводя пальцем по узелкам. — У неё болят глаза, но она настояла. Госпожа Ито сделала десять. Молодая Акэми из углового дома — двадцать. Госпожа Фурукава, — мать запнулась, — госпожа Фурукава сделала тридцать. Она сказала: «Пусть мальчику повезёт больше, чем моему мужу».
Кэндзи взял пояс обеими руками. Ткань была лёгкой — обычный хлопок, ничего особенного. Но каждый узелок был чьим-то выдохом, чьей-то бессонной ночью, чьим-то «пожалуйста, только не его». Тысяча маленьких молитв, сплетённых в полоску белой ткани.
— Спасибо, мама, — сказал он и поклонился. — Я буду носить его каждый день.
— Я знаю, — Ёсико улыбнулась. Улыбка была такой хрупкой, что, казалось, одно неосторожное слово — и она разобьётся.
Потом она сказала то, чего Кэндзи не ожидал:
— Я положила туда ещё кое-что. Внутрь, между слоями ткани.
Он развернул пояс и увидел: в специально зашитом кармашке лежала маленькая бумажная фигурка — журавль, сложенный из тонкой белой бумаги. Размером с ноготь большого пальца. Идеально ровные складки, крошечные крылья, вытянутая шея.
— Это я сложила, — сказала мать. — Бабушка научила меня, когда мне было шесть лет. Она говорила: кто сложит тысячу журавлей — сэмбадзуру — тому исполнится любое желание. Я не успела сложить тысячу. Только одного. Но я загадала за него очень сильно.
Кэндзи сжал журавлика в ладони. Бумага была тёплой.
— Что ты загадала?
— Ты знаешь, — сказала Ёсико, и больше ничего не добавила.
Ночь пришла тихо, как вор, и украла последние остатки дня. Кэндзи лежал на футоне, уставившись в потолок, слушая ночные звуки дома и города. Скрип деревянных стен, остывающих после дневного тепла. Далёкий лай собаки. Шелест листвы за окном. Бульканье воды в пруду, где Ити — золотая рыбка — иногда всплывал на поверхность за мошками.
И — тихий, почти неразличимый плач матери за перегородкой.
Она плакала каждую ночь. Кэндзи знал это уже неделю — с тех пор, как пришла повестка. Она зажимала рот ладонью или краем одеяла, комкала ткань зубами, чтобы ни один звук не просочился через тонкую стену. Но стены японских домов были созданы не для секретов. Они пропускали всё: храп соседа, ссоры через три дома, чей-то кашель, чей-то стон, чей-то плач. Все слышали всё, и все делали вид, что не слышат. Это была вежливость, доведённая до абсолюта. Или трусость. Или сострадание. Или всё одновременно.
Рядом с футоном лежал пояс с тысячей стежков, а внутри него — бумажный журавль. Кэндзи протянул руку в темноте и коснулся ткани. Узелки под пальцами ощущались как шрифт Брайля — как послание, которое нужно читать на ощупь.
Он думал о Тиэко. О её руке на перилах моста. О миллиметрах, которые разделяли их локти. О том, как она произнесла «я буду ждать тебя» — просто, буднично, как будто это были не слова, а воздух.
Он представил, как вернётся. Он войдёт в город — через два года, через год, через полгода, неважно. Он пройдёт по знакомым улицам. Он поднимется на мост Айой. И она будет стоять там, на том же месте, облокотившись на перила. И он скажет ей то, что не сказал сегодня. Он скажет: «Тиэко, я люблю тебя». Прямо, без обиняков, без намёков. Он нарушит все неписаные правила, все условности, все «почти» и «не совсем». Он скажет эти слова вслух, потому что война — если она и даёт что-то — даёт право на прямоту.
Но это потом. А сейчас он лежал в темноте и слушал, как мать плачет, и не шёл к ней, потому что утешить её значило бы признать, что есть от чего плакать. А этого признать было нельзя. Нельзя, потому что утром нужно будет встать и прожить ещё один день. И ещё один. И ещё.
Где-то далеко, за океаном, в лабораториях Лос-Аламоса, люди, которых Кэндзи никогда не узнает, работали над задачей, которая через два года превратит его город в пепел. Они чертили формулы, спорили о конструкции имплозивной линзы, считали критическую массу урана-235. Они были учёными. Они решали техническую проблему. Некоторые из них впоследствии скажут, что не думали о людях — думали о физике. Другие скажут, что думали, и не смогли остановиться. Третьи не скажут ничего.
Но в апреле 1943 года до этого было ещё далеко. Двадцать восемь месяцев. Восемьсот пятьдесят дней. Двадцать тысяч четыреста часов. Достаточно, чтобы влюбиться, разочароваться, потерять надежду, обрести её снова, написать сто писем, получить двадцать, потерять друга, найти врага, увидеть смерть, забыть о ней и вспомнить.
Кэндзи закрыл глаза.
За окном шелестела сакура, роняя последние цветы в темноту. Через два года на этом месте будет оплавленная пустошь, и тени людей, навечно впечатанные в камень вспышкой ярче тысячи солнц, и тишина, от которой лопаются барабанные перепонки. Бумажный журавль, спрятанный в складках пояса, превратится в горсть пепла. Или не превратится. Это зависело от того, на каком расстоянии от эпицентра окажется Кэндзи утром шестого августа тысяча девятьсот сорок пятого года.
Но это — другая глава.
А пока — апрель. Весна. Лепестки на воде. Тихий плач за стеной. И девятнадцатилетний мальчик, который верит, что мир устроен справедливо.
Он заснул. И ему приснилась река, полная бумажных журавлей.
Глава 2. Сталь и соль
Май 1943 года. Военно-морская база Курэ.
Поезд из Хиросимы шёл сорок минут.
Сорок минут — ничтожное расстояние, полчаса на велосипеде, если ехать быстро. Но когда вагон тронулся и перрон начал медленно уплывать назад, Кэндзи почувствовал, что между ним и домом разверзается пропасть, которую нельзя измерить километрами. Мать стояла на платформе, маленькая, прямая, в тёмном хлопковом платье, перешитом из старого кимоно. Она не плакала. Она улыбалась — той самой улыбкой, которую Кэндзи видел у неё каждое утро последних трёх дней: неподвижной, аккуратно приклеенной к лицу, как маска театра Но. Рядом стоял отец — тоже прямой, тоже неподвижный, с рукой, застывшей в незаконченном жесте, то ли прощание, то ли благословение. Они становились меньше. Потом — совсем маленькими. Потом перрон завернул за угол, и Кэндзи увидел в окне только пути, шпалы, серый гравий насыпи и небо над всем этим — высокое, бледное, равнодушное.
Тиэко не пришла на вокзал. Они договорились об этом накануне, на мосту, в их последнюю встречу. Она сказала: «Я не приду провожать тебя. Я не хочу стоять на перроне. Все женщины на перронах — одинаковые. Я не хочу быть одинаковой». Он понял. Она не хотела становиться частью ритуала, в котором слёзы предписаны, поклоны отмерены, слова выверены и ничего — ничего — не принадлежит тебе лично. Вместо прощания она просунула ему в ладонь бумажного журавлика — второго, побольше, сложенного из страницы школьной тетради в линейку. На крыле, если развернуть, можно было прочитать: «Задача 14. Вычислите площадь треугольника со сторонами...» Тиэко тихо рассмеялась, когда он заметил это: «Теперь у тебя есть нерешённая задача. Придётся вернуться, чтобы узнать ответ».
Журавлик лежал в нагрудном кармане, рядом с первым — тем, что мать зашила в пояс. Два бумажных журавля. До тысячи — девятьсот девяносто восемь.
В вагоне было тесно. Человек двадцать призывников — таких же, как он: молодые, стриженые, в штатском, потому что форму выдадут на базе. Некоторые ехали с родственниками — матерями, отцами, младшими сёстрами, которые сидели рядом и держали призывников за руки, за рукава, за края одежды, будто боялись, что те исчезнут прямо сейчас, растворятся в воздухе между Хиросимой и Курэ.
Напротив Кэндзи сидел парень его возраста — худой, остроносый, с торчащими ушами и взглядом, в котором смешались испуг и любопытство. На коленях у него лежал аккуратный фуросики — узелок из синей ткани, завязанный так туго, что ткань побелела на сгибах.
— Мураками Кэндзи, — представился Кэндзи, слегка наклонив голову.
— Ониси Сюдзо, — ответил парень. — Из Кои. Рядом с Хиросимой. Ну, ты знаешь.
Кэндзи знал. Кои — пригород, рыбацкий посёлок на берегу залива. Там пахло водорослями и соляром, и летом на отмелях можно было собирать моллюсков.
— Во флот? — спросил Кэндзи.
— Ага. Механиком, наверное. Я до этого работал на верфи. Клепал обшивку на транспортниках. Руки вот, — Ониси вытянул ладони, — видишь? Пальцы кривые. Это от заклёпочника. Вибрация. Через полгода суставы начинают гнуться не в ту сторону. — Он пошевелил пальцами, и Кэндзи увидел, что мизинец и безымянный на левой руке действительно слегка отклонялись вбок, как ветки, согнутые ветром. — Зато знаю, как устроен корабль изнутри. Каждую переборку, каждую заклёпку. Корабль — он как человек: снаружи красивый, а внутри — кишки, провода и ржавчина.
Ониси говорил быстро, нервно, заполняя тишину словами, как штукатур заделывает трещины. Кэндзи скоро поймёт, что это его способ справляться со страхом: Ониси боялся тишины. В тишине приходили мысли, а мысли в мае 1943 года были опасным грузом.
— А ты откуда? — спросил Ониси.
— Из Накадзимы. Центр Хиросимы.
— О! Городской. — Ониси присвистнул. — А я деревенский. Мой отец рыбак. Был рыбак. Сейчас ловить нечего — армия забирает весь улов. Выходит в море, тянет сети, всё, что поймал — сдаёт. Себе оставляет мелочь, которую даже кошки не едят. — Он усмехнулся. — Знаешь анекдот? Рыбак поймал рыбу. Рыба говорит: «Отпусти меня, я исполню три желания». Рыбак отвечает: «Мне хватит одного — скажи, где ты пряталась, я туда сети поставлю». Рыба: «Не могу, это военная тайна».
Кэндзи фыркнул. Ониси просиял.
— Видишь? Смеёшься. Значит, подружимся. Я всегда говорил: если человек смеётся над моими шутками, он либо хороший, либо глухой.
За окном мелькали рисовые поля, оросительные каналы, деревеньки из пяти-шести домов, сгрудившихся вокруг маленьких храмов. Мирный пейзаж, пасторальный, почти открыточный. Но если присмотреться, можно было заметить приметы войны: на полях работали в основном женщины и старики, согнутые в три погибели над ростками риса. Мужчин призывного возраста не было. Некоторые поля стояли заброшенными — некому обрабатывать. На перекрёстках дорог торчали зенитные установки, задравшие стволы к небу, как мольбы. На крыше сельской школы кто-то нарисовал белым огромный иероглиф «верность».
Поезд замедлил ход. Залив Курэ открылся внезапно — между двух холмов, поросших соснами, блеснула синяя полоска воды, и тут же — серая, громоздкая, подавляющая масса кораблей. Военно-морская база Курэ была крупнейшей в Японии. Здесь строили линкоры и авианосцы, здесь ремонтировали подводные лодки, здесь стояли эсминцы, крейсера, минные тральщики — десятки кораблей, сотни, целый стальной город на воде. Трубы дымили. Краны двигались. Грохот клёпки, визг пил, гул моторов — всё это накрыло вагон разом, как волна.
— Ого, — выдохнул Ониси, прижавшись лицом к стеклу. — Смотри. Вон тот, большой. Это же... это «Ямато»?
Кэндзи посмотрел. Там, за внутренним рейдом, за лесом мачт и надстроек, возвышалось нечто, не похожее на обычный корабль. Оно было слишком огромным. Линкор «Ямато» — самый большой военный корабль в истории человечества: семьдесят два тысячи тонн водоизмещения, девять орудий калибра 460 миллиметров, каждое из которых могло забросить снаряд весом в полторы тонны на расстояние сорока двух километров. Он стоял у причала, серый, неподвижный, и даже издалека ощущалось то, что моряки называли «тяжестью» — не физической, а какой-то метафизической: присутствие этого корабля менял воздух вокруг себя, делало его гуще, плотнее, значительнее.
— Красавец, — прошептал Ониси.
Кэндзи промолчал. Он не знал, что «Ямато» — этот символ японской морской мощи, этот плавающий храм, построенный в тайне от всего мира — через два года будет потоплен американскими самолётами по пути к Окинаве. Три тысячи моряков утонут вместе с ним. Но сейчас, в мае сорок третьего, «Ямато» казался непобедимым. Как замок Хиросима. Как сама Япония. Как всё, что рушится.
На платформе станции Курэ призывников встречал младший унтер-офицер — мужчина лет тридцати, невысокий, жилистый, с лицом, словно вырубленным из серого камня. Его фамилия была Хаттори, и он смотрел на новоприбывших с выражением, которое Кэндзи впоследствии научится хорошо распознавать: смесь скуки, презрения и профессионального безразличия, с которой мясник смотрит на очередную тушу.
— Построиться! — рявкнул Хаттори. — В две шеренги! Быстро!
Двадцать три человека попытались выстроиться в подобие строя. Получилось плохо. Они были штатскими — портными, рыбаками, студентами, учениками, клерками — и понятия не имели, как стоять в строю. Кто-то встал слишком близко к соседу. Кто-то — слишком далеко. Один парень — высокий, бледный, с длинными нервными пальцами — держал перед собой фуросики, как щит.
Хаттори прошёлся вдоль строя. Медленно. Каждый его шаг — хруст гравия под каблуком — звучал как удар метронома. Он остановился перед высоким парнем.
— Имя.
— Ми... Миура Тацуо. Из Ономити.
— Что в узелке?
— Вещи, господин унтер-офицер. Мать собрала.
— Мать. — Хаттори протянул руку. — Дай.
Миура отдал узелок. Хаттори развязал его, перебрал содержимое: сменная рубаха, носки, зубная щётка, маленькая жестяная коробка с домашним печеньем, фотография — молодая женщина с ребёнком на руках.
Хаттори поднял фотографию.
— Это кто?
— Жена. И дочь.
— Сколько дочери?
— Год и три месяца.
Хаттори задержал взгляд на фотографии. На долю секунды — не больше — что-то мелькнуло в его каменном лице. Потом он вложил фотографию обратно в узелок и бросил его Миуре.
— На базе хранить личные вещи запрещено. В каптёрке получишь форму, номер и койку. Всё, что привёз из дома, сдашь. Фотографию можешь оставить. Всё остальное — на склад. Вопросы?
Тишина.
— Вопросов нет. Шагом марш.
Они пошли. По асфальтовой дороге, мимо складов и мастерских, мимо казарм, мимо огромного сухого дока, в котором стоял остов корабля — полуразобранный, с торчащими рёбрами шпангоутов, похожий на скелет кита. Воздух пах металлом, мазутом, солью и ещё чем-то — резким, химическим, чего Кэндзи не мог определить. Потом понял: краска. Корабли постоянно красили, потому что морская вода разъедала любое покрытие за считанные месяцы.
Казарма оказалась длинным деревянным бараком, похожим на конюшню. Два ряда двухъярусных коек, разделённых узким проходом. На каждой койке — тонкий матрас, набитый соломой, серое шерстяное одеяло, жёсткое, как картон, и подушка, которая была подушкой только по названию — на самом деле это был холщовый мешок, набитый гречневой шелухой. В дальнем конце барака — умывальная: десять раковин, два душа с холодной водой, ряд деревянных лавок.
— Нижняя койка — привилегия старослужащих, — сказал Хаттори. — Новички — наверх. Отбой в двадцать один ноль-ноль. Подъём в пять ноль-ноль. Опоздание на построение — десять ударов бамбуковой палкой по спине. Второе опоздание — двадцать. Третьего не будет, потому что после двадцати ударов опаздывать больше не захочется.
Он произнёс это без угрозы, без нажима — как человек, излагающий прогноз погоды. Потом вышел, оставив двадцать три человека в бараке, пропахшем потом и сыростью и соломенной трухой.
Кэндзи забрался на верхнюю койку. Матрас скрипел при каждом движении. Доски под ним прогибались. Он лежал на спине, глядя в потолок — серые балки, паутина в углу, лампочка без абажура, покрытая бурыми точками засиженная мухами.
— Эй, Мураками, — позвал снизу Ониси, которому досталась соседняя секция. — Ты как?
— Нормально.
— Врёшь. — Ониси тихо рассмеялся. — Я тоже вру. Нормально — это дома, с мамой, с горячим рисом и тёплым одеялом. А тут... тут солома в ухо лезет. Ты когда-нибудь спал на соломе?
— Нет.
— А я спал. На верфи, когда работали по ночам, спали в цеху на мешках с паклей. Просыпаешься — весь в занозах и пахнешь как лошадь. Но знаешь что? Привыкаешь. Ко всему привыкаешь. Человек — такая скотина, что ко всему привыкает.









