
Полная версия
Бумажный журавль

Сергей Галактионов
Бумажный журавль
«Я стояла у реки, когда увидела вспышку. Мне было тринадцать лет. Я не знала, что это. Подумала — магний, фотографическая вспышка, как в ателье, где мы снимались всей семьёй перед войной. Потом пришёл жар. Потом — ветер. Потом — тишина. Я лежала на земле и смотрела в небо, и небо было не голубым, а коричневым, и в нём висело что-то огромное, клубящееся, похожее на гриб из сказки, которую мне читала мать перед сном.
Когда я встала, мира больше не было. Того мира — с домами, и деревьями, и мамиными рисовыми лепёшками, и соседской кошкой, и запахом моря, и звуком трамвая — его не было. Вместо него было — другое. Плоское, серое, дымящееся. Я пошла к мосту Айой, потому что мы договорились с мамой: если что-то случится — встречаемся у моста. Мост стоял. Он был единственным, что стояло. Всё остальное — лежало. Дома лежали. Деревья лежали. Люди лежали. А мост — стоял.
Я ждала маму у моста два дня. Она не пришла. Никто не пришёл. Мост стоял, и я стояла, и вокруг — никого. Только река. Река текла. Она несла странные вещи: доски, тряпки, ботинки. И людей. Люди плыли по реке, лицом вниз, и река несла их к морю, как будто хотела их спрятать. Как будто стыдилась того, что произошло.
Мне сейчас пятьдесят три года. Я прихожу на мост каждый год, шестого августа. Я стою на том месте, где ждала маму. Я больше не жду — я знаю, что она не придёт. Но я стою. Потому что мост помнит. Камни помнят. Река помнит. И пока кто-то стоит на этом мосту и помнит — те, кого мы потеряли, не исчезли. Они просто ушли туда, куда река уносит всё: к морю, за горизонт, в то место, где вода встречается с небом.
Люди спрашивают меня: „Вы ненавидите тех, кто сбросил бомбу?" Я отвечаю: „Нет. Ненависть — это ещё одна бомба. Она падает внутрь тебя и разрушает всё, что уцелело. Я не хочу ещё одной бомбы. Мне хватило одной"».
Из интервью журналу «Асахи Граф», 1985 год.Сунао Цубои, хибакуся, тринадцать лет на момент бомбардировки.
Глава 1. Весна, которая не вернётся
Апрель 1943 года. Хиросима.
Утро начиналось с запаха мисо.
В каждом доме на улице Накадзима этот запах просачивался сквозь тонкие стены из кедровых реек и рисовой бумаги, выползал на улицу, смешивался с прохладным речным воздухом и запахом цветущей сакуры, и образовывал ту неповторимую смесь, которую жители квартала узнавали безошибочно: пахло домом. Пахло утром. Пахло жизнью, которая, несмотря ни на что, продолжалась.
Кэндзи Мураками проснулся за минуту до звонка будильника — старых немецких часов фирмы «Юнгханс», которые отец купил ещё до войны, в те невообразимо далёкие времена, когда в магазинах Хиросимы продавались немецкие часы, английское мыло и американские граммофонные пластинки. Часы стояли на полке в токонома — единственная ценная вещь в доме, не считая каллиграфического свитка с иероглифом «стойкость», который дед повесил там тридцать лет назад.
Он лежал на футоне, глядя в потолок, на котором утренний свет рисовал решётку теней от оконных перегородок. Бумага в окнах давно пожелтела — новую сёдзи-гами не выпускали уже полтора года, фабрика в Кобэ перешла на производство упаковки для армейских пайков. Мать латала бумагу как могла, заклеивая прорехи обрезками газет, и по утрам Кэндзи иногда читал новости задом наперёд, разбирая заголовки в их зеркальном отражении на потолке. Сегодня он разобрал: «Героическая оборона Киска» и «Дух Ямато непобедим». Новости были трёхмесячной давности. Остров Киска к тому времени, кажется, уже сдали.
Ему было девятнадцать лет. Через три дня он уходил на войну.
Кэндзи встал, аккуратно сложил футон, убрал его в стенной шкаф и несколько минут стоял босиком на прохладных татами, слушая звуки просыпающегося дома. За перегородкой мать уже возилась на кухне — он слышал лёгкий стук крышки о край кастрюли, шипение воды, тихий плеск. В соседней комнате отец кашлял — сухо, отрывисто. Кашель появился прошлой осенью и не проходил, но отец отказывался идти к врачу, говоря, что доктор Хаяси и без того завален работой, а его кашель — «просто пыль от дороги».
Кэндзи прошёл по коридору к умывальнику во дворе. Двор был крошечный — три шага в длину, два в ширину — но мать ухитрилась разместить здесь каменный фонарь, куст азалии и крохотный пруд с двумя золотыми рыбками. Рыбок звали Ити и Ни — Первый и Второй. Ити жил здесь уже двенадцать лет, и мать разговаривала с ним, как с членом семьи. «Ити-сан, доброе утро. Ити-сан, вода сегодня холодная, потерпите». Кэндзи в детстве смеялся над этим, а теперь понимал: когда мужчины уходят на войну, женщины разговаривают с тем, кто остался. Хоть бы и с рыбкой.
Вода в умывальнике была ледяной. Кэндзи плеснул её в лицо, задохнулся, плеснул ещё раз. Над крышами соседних домов поднималось солнце, и сакура во дворе храма Дзёсэй-дзи через три дома от них стояла в полном цвету — тяжёлые, набухшие гроздья, чуть розоватые, чуть сиреневые, словно подсвеченные изнутри. Дерево было старое, посаженное, по словам настоятеля, ещё в эпоху Мэйдзи, и каждую весну цвело так щедро, будто извинялось за всё плохое, что случилось за год.
В этом году оно цвело особенно пышно. Как будто торопилось.
Кэндзи вытер лицо полотенцем — жёстким, застиранным, с едва различимым рисунком журавлей, который мать когда-то вышила по краю. Из-за забора донёсся голос старика Ямамото — соседа слева, отставного учителя каллиграфии, которому было семьдесят три года.
— Мураками-кун! Мураками-кун! Подойди на минуту!
Кэндзи подошёл к забору. Ямамото-сэнсэй стоял у себя во дворе, опираясь на палку, в старом ватном хантэн — короткой куртке, когда-то тёмно-синей, а теперь выцветшей до цвета осеннего неба. На его голове была повязана хлопковая полоска ткани — хатимаки, хотя утро было прохладным и повязка от пота была не нужна. Старик носил её каждый день — с тех пор как его единственный сын Нобору ушёл на фронт в сорок первом.
— Доброе утро, сэнсэй, — Кэндзи поклонился.
— Я слышал, ты уходишь через три дня, — сказал Ямамото. Его глаза, маленькие и тёмные, как виноградные косточки, смотрели из-под кустистых бровей с выражением, которое Кэндзи не мог прочитать. Гордость? Тревога? Зависть к чужой молодости?
— Да, сэнсэй. На базу Курэ.
— Флот, — кивнул старик. — Хорошо. Мой Нобору в пехоте. На Гуадалканале. — Он помолчал. — По крайней мере, был на Гуадалканале. Последнее письмо было в октябре.
Кэндзи не знал, что ответить. Про Гуадалканал он слышал по радио: героическая борьба, стратегическое отступление, беспримерная доблесть. Но даже сквозь железобетонную стену пропаганды просачивались слухи — о голоде, о малярии, о тысячах тел, оставленных в джунглях. Сосед Ямамото никогда не говорил о сыне в прошедшем времени, но в его голосе появился тот особый глуховатый оттенок, который Кэндзи уже научился распознавать у людей, чьи близкие пропали в огромной тишине войны.
— Я хочу дать тебе кое-что, — сказал Ямамото и исчез в доме.
Он вернулся через минуту, держа в руках узкий свёрток из серой ткани. Развернул. Внутри лежала кисть для каллиграфии — старая, с бамбуковой ручкой, отполированной до медового блеска тысячами прикосновений.
— Это кисть моего учителя, — сказал Ямамото. — А до него — учителя его учителя. Ей больше ста лет. Я дал такую же Нобору, когда он уходил. — Старик протянул кисть Кэндзи. — Возьми. Тебе не нужно будет ею писать. Просто держи при себе. Она из дома. Она помнит.
Кэндзи взял кисть обеими руками, как священный предмет. Бамбук был тёплым, будто его только что держал кто-то другой.
— Спасибо, сэнсэй. Я верну её, когда вернусь.
— Когда вернёшься, — повторил Ямамото и улыбнулся. Но улыбка не дошла до глаз.
Завтрак в доме Мураками проходил в тишине — так было заведено ещё дедом, который считал, что утренняя еда требует того же сосредоточения, что и молитва. Мать, Ёсико, расставила на низком столе три миски с рисовой кашей — жидкой, почти прозрачной, больше похожей на суп, чем на кашу. Рис выдавали по карточкам: два го на человека в день, около трёхсот граммов. Этого не хватало, и Ёсико научилась варить окаю — кашу-размазню, в которой каждое зерно разбухало до предела, создавая иллюзию объёма. К каше прилагались три ломтика цукэмоно — маринованной редьки дайкон, жёлтой, как осенний лист, и солёной настолько, что щипало язык. Солью Ёсико не экономила: соль, в отличие от всего остального, ещё можно было достать.
Отец, Такэси, ел медленно, держа палочки с тем особым изяществом, которое выдавало в нём выходца из семьи, где когда-то знали лучшие времена. Его дед по материнской линии был мелким чиновником в префектуральном управлении, и в семье сохранились остатки манер, которые Такэси передал сыну, сам того не замечая. Он ел так, будто перед ним стоял полноценный обед: брал крошечный кусочек, подносил ко рту неторопливо, жевал тщательно, клал палочки на подставку между каждым движением. Этот ритуал, подумал Кэндзи, был его собственным способом сопротивления — не врагу, не войне, а медленному, ежедневному унижению бедностью.
— На базе Курэ хорошо кормят, — сказал Такэси, не поднимая глаз от миски. — Рис, рыба, иногда мясо. Военный паёк — лучшее, что сейчас есть в стране.
Он произнёс это без горечи, как простой факт. В Японии 1943 года лучшей перспективой для молодого человека из бедной семьи была армия: там кормили. Гражданские нормы продовольствия сокращались каждый месяц. С полок магазинов исчезли сахар, масло, яйца, свежая рыба. Мясо стало воспоминанием. Даже соя — основа основ японской кухни — выдавалась по карточкам. Ёсико научилась готовить бобы пятнадцатью способами и шутила, что после войны напишет кулинарную книгу: «Сто рецептов из ничего». Никто не смеялся, но все понимали, что это не совсем шутка.
— Я слышала, — тихо сказала Ёсико, — что жена господина Кудо получила письмо от сына. Он в Рабауле. Пишет, что здоров, что еды достаточно, что командиры справедливы. Просит прислать сушёные сливы.
Она произнесла это так, будто передавала светскую новость, но Кэндзи уловил подтекст: если сын Кудо жив и пишет — значит, и с ним, Кэндзи, всё будет хорошо. Мать строила логику утешения из случайных совпадений, как храм из спичек.
— Сливы, — хмыкнул Такэси. — Мне вчера госпожа Фурукава отдала целый пакет. Говорит — «возьмите, Мураками-сан, вашему сыну на дорогу». Сама еле ходит, а отдала сливы. Хорошие люди.
— Госпожа Фурукава потеряла мужа на Мидуэе, — заметила Ёсико. — В июне. Ей пятьдесят два года, и она живёт одна.
— Я знаю, — сказал Такэси. И больше ничего не добавил.
Кэндзи думал о госпоже Фурукава, которую он знал с детства. Маленькая женщина с круглым лицом и постоянной улыбкой, продававшая моти с бобовой начинкой из лотка на углу. Её муж, Фурукава Сабуро, был призван на флот в сорок первом — в сорок семь лет, потому что у него был опыт работы механиком, а флоту отчаянно требовались механики. Он погиб, когда авианосец «Акаги» затонул в битве при Мидуэе. Госпожа Фурукава узнала об этом из казённого извещения, которое принёс отец Кэндзи. Такэси рассказывал, что она приняла конверт обеими руками, поклонилась и сказала: «Благодарю вас за труд, Мураками-сан». Потом закрыла дверь. Такэси стоял на улице и слушал, как за дверью тишина. Ни крика, ни плача. Тишина.
Он рассказал об этом вечером, и его голос был таким, каким Кэндзи никогда раньше не слышал — пустым, как выскобленная бочка.
После завтрака Кэндзи вышел на улицу. Квартал Накадзима просыпался медленно, нехотя, как человек, которому снился хороший сон и который не хочет возвращаться в реальность. Соседские дети — Хироси и Юми, двойняшки из дома через дорогу — бежали в школу, стуча деревянными гэта по мостовой. Их мать, госпожа Сасаки, стояла в дверях и кричала вслед: «Юми! Ты забыла бэнто! Юми!»
Кэндзи остановился, наблюдая за этой сценой — такой обычной, такой будничной, что она казалась невозможной на третьем году войны. Двойняшкам было по семь лет. Они родились в тридцать шестом, за пять лет до Перл-Харбора, и не знали другого мира, кроме этого — мира карточек, затемнений и тревожных сирен. Хироси таскал за собой деревянный самолёт, вырезанный отцом, и жужжал, изображая моторы. Юми прижимала к груди тряпичную куклу без одного глаза.
Госпожа Сасаки заметила Кэндзи и поклонилась.
— Мураками-кун. Я слышала, ты уходишь. Мы все будем молиться за тебя в храме Гококу.
— Благодарю вас, Сасаки-сан.
Она помолчала, потом добавила тише, почти шёпотом, оглядываясь по сторонам, будто произносила что-то запретное:
— Мой муж пишет с Филиппин. Он говорит... — Она снова оглянулась. — Он говорит, что на самом деле всё не так, как рассказывают по радио.
Кэндзи напрягся. Говорить такие вещи было опасно. Токкэйтай — военная полиция, и Кэмпэйтай — тайная полиция — имели осведомителей в каждом квартале. Соседский комитет тонаригуми, созданный для взаимопомощи и распределения продуктов, давно превратился в инструмент надзора. Десять семей в группе, и каждая отвечала за остальных. Если один высказывал «опасные мысли», под подозрение попадали все десять.
— Я уверен, что Сасаки-сан служит с честью, — сказал Кэндзи, чуть громче, чем нужно.
Госпожа Сасаки поняла. Она поклонилась снова и исчезла в доме, прижимая к груди забытый бэнто дочери.
Кэндзи шёл по улицам Хиросимы, и город открывался перед ним, как знакомая книга, в которой он вдруг начал замечать подробности, ускользавшие раньше.
Хиросима не была похожа на Токио или Осаку. Она была городом среднего размера — около трёхсот пятидесяти тысяч жителей — но с ощущением большой деревни. Здесь все знали друг друга, или знали кого-то, кто знал. Город стоял на дельте реки Ота, которая разделялась на шесть рукавов, образуя острова, соединённые мостами. Мостов было много — больше, чем в любом другом японском городе, и хиросимцы этим гордились. Мосты были деревянные, каменные, металлические; старые, горбатые, с облупившейся краской и новые, построенные для нужд армии — плоские, уродливые, функциональные.
Мост Айой был особенным. Он имел форму буквы «Т» — единственный такой мост в Японии, а может, и в мире. Центральная перекладина соединяла два берега реки, а ножка буквы «Т» упиралась в остров посередине. С воздуха мост напоминал прицел. Кэндзи не знал, что именно эта его форма через два года станет роковой: пилот американского бомбардировщика выберет его в качестве ориентира.
Сейчас на мосту было пусто. Раннее утро, час, когда город ещё принадлежит рыбакам, торговцам и бродячим кошкам. Кэндзи остановился посередине, положил руки на деревянные перила и посмотрел вниз.
Река Ота текла медленно, неся на себе весь мусор и всю красоту апреля одновременно. Лепестки сакуры ложились на воду, как крошечные записки, которые кто-то бросал с берега. Между лепестками проскальзывали листья, веточки, однажды — бумажный кораблик, старательно сложенный детской рукой. Кэндзи проследил за ним взглядом: кораблик развернулся на течении, зачерпнул воды правым бортом и затонул.
Он стоял на мосту, когда услышал за спиной шаги.
— Ты снова здесь, — раздался голос, который Кэндзи узнал бы из тысячи других. Среди грохота артиллерии, среди рёва самолётных двигателей, среди шума толпы и среди абсолютной тишины — этот голос нашёл бы его.
Он обернулся. Тиэко Ямагути шла к нему по мосту, и утреннее солнце било ей в спину, превращая её силуэт в тёмный контур, окружённый золотым сиянием. Она придерживала рукой белый воротничок школьной формы, давно ставшей тесной в плечах. Юбка была надставлена — Кэндзи заметил полоску другой ткани, пришитую по подолу, чуть отличающуюся по цвету. Ветер трепал её волосы — короткие, чёрные, остриженные по моде, которая ушла вместе с мирным временем, но Тиэко упрямо продолжала стричься так, словно защищала маленький островок прежней жизни.
Ей было восемнадцать. Она должна была в этом году закончить женскую школу, но занятия отменили в феврале — старшеклассниц направили на трудовую мобилизацию. Тиэко работала на фабрике, выпускавшей армейскую форму. Десять часов в день за швейной машиной. Её пальцы, когда-то мягкие, стали жёсткими, покрытыми мозолями и мелкими порезами от ножниц.
Но сейчас, в этом утреннем свете, она была красива так, что у Кэндзи перехватило дыхание. Не красотой актрис из довоенных журналов — нет. Другой красотой. Красотой человека, который существует в единственном экземпляре и которого невозможно заменить.
— Смотрю на лепестки, — сказал Кэндзи в ответ на её незаданный вопрос.
— Зачем?
— Хочу запомнить, как они падают. Там, куда я еду, сакура не растёт.
— Откуда ты знаешь?
— Читал. На островах в Тихом океане растут пальмы. Пальмы не цветут. То есть цветут, но не так.
Тиэко встала рядом, облокотившись на перила. Их локти разделяли считанные миллиметры — расстояние, которое можно было преодолеть случайным движением, дрожью от ветра, вздохом. Но они не преодолевали его. В этом «почти» заключался целый мир — мир, в котором чувства существовали только между строк, где любовь выражалась не словами, а углом наклона головы, длительностью взгляда, тем, как человек произносил ваше имя.
Кэндзи покосился на её руки. Тонкие, но уже не хрупкие — руки работницы, а не школьницы. Красные от холодной воды и щёлочного мыла. Мать Тиэко, Хацуэ, стирала бельё на дому — единственный заработок с тех пор, как отец, Масахиро Ямагути, ушёл воевать. Масахиро был призван в начале сорок первого и отправлен в Бирму, в пехотный полк. Последнее письмо пришло в августе сорок второго. В нём было написано: «Здесь много дождей. Берегите здоровье. Кланяюсь матери». Ничего о войне, ничего о страхе, ничего о том, что Бирманская кампания превращалась в кошмар, о котором газеты не писали. После этого письма — тишина. Восемь месяцев тишины.
Хацуэ каждое утро ставила перед домашним алтарём — бутсуданом — чашку свежего риса и кланялась фотографии мужа. На фотографии Масахиро улыбался. Фотография была сделана в тридцать девятом, на празднике Танабата, и Масахиро стоял в светлой юкате с веером в руке, весёлый, загорелый, живой. Каждый день Хацуэ разговаривала с этой фотографией, передавая мужу новости квартала, жалуясь на цены и на погоду, спрашивая совета по хозяйственным делам. Тиэко слышала эти разговоры и не знала, что страшнее: мать, которая говорит с фотографией, или фотография, которая никогда не ответит.
— Мой отец говорит... — начала Тиэко и осеклась. Она давно перестала поправлять себя. Все вокруг говорили о своих мужьях, сыновьях, братьях в настоящем времени. «Мой муж считает», «мой сын любит», «мой брат всегда говорит». Настоящее время было крошечной соломинкой, за которую держались, чтобы не утонуть в прошедшем.
— Что он говорит? — мягко спросил Кэндзи.
— Он говорил, — поправилась Тиэко, и это крошечное изменение времени глагола было отважнее любого крика, — что с моста Айой весной открывается лучший вид в городе. Что если встать точно посередине, можно увидеть замок, и храм, и горы. И что человек, который видит всё это одновременно, не может быть несчастлив.
Кэндзи посмотрел. Замок Хиросима стоял серой громадой в утренней дымке. Его построили в 1589 году, и с тех пор он пережил пожары, землетрясения, реставрации, запустение и возрождение. Последние десять лет в замке располагался штаб Второй армии, и по его территории ходили офицеры в форме, но издалека, с моста, замок казался таким же, каким был четыреста лет назад — вечным, неподвижным, каменным обещанием, что есть вещи, которые не меняются.
Храм Гококу поблёскивал мокрой крышей — ночью прошёл короткий дождь. Горы на горизонте синели, окутанные облаками. А между всем этим лежал город: десятки тысяч деревянных домов, крытых серой черепицей, узкие улочки, каналы, мосты, трамвайные пути, по которым дребезжали красно-белые вагоны. Дым из труб, голоса торговцев на рынке Хондори, скрип колёс повозок, звон велосипедных звонков, запах жареного тофу из харчевни дядюшки Мацуды, который всё ещё ухитрялся готовить, хотя масло для жарки давно стало роскошью.
Кэндзи вбирал это в себя — глазами, ушами, кожей, всеми порами. Он не знал, что запоминает мир, которому осталось существовать двадцать восемь месяцев.
— Знаешь, — сказала Тиэко, — я вчера видела Хидэо Накамуру. Помнишь его? Он учился на два года старше тебя.
— Помню. Длинный, в очках. Он хотел стать инженером.
— Он вернулся с Соломоновых островов. — Тиэко помолчала. — Без правой руки.
Кэндзи молчал.
— Он сидит у себя дома и ни с кем не разговаривает. Его мать говорит, что он не спит по ночам. Кричит во сне, когда всё-таки засыпает. Она говорит, что он... что он вернулся не весь. Что часть его осталась там.
— Не надо, — тихо сказал Кэндзи.
— Прости.
— Нет. Просто — не надо. Не сейчас.
Они замолчали. Лепестки продолжали падать в воду. Далеко, за горами, прогрохотал гром — или не гром, а что-то другое, но отсюда было не разобрать, и Кэндзи решил, что это гром.
— Я буду ждать тебя, — сказала Тиэко, и в её голосе не было ни пафоса, ни мелодрамы. Она произнесла это так же просто и буднично, как сказала бы «сегодня хорошая погода» или «рис подорожал». Именно эта будничность сделала её слова невыносимыми.
Потому что эти четыре слова были самым большим, что она могла дать ему. Они означали признание в любви — ведь ждут только тех, кого любят. Они означали обещание — ведь ждать значит верить, что есть зачем. Они означали самопожертвование — ведь ожидание на войне это тоже служба, невидимая, не отмеченная медалями, но разрушающая изнутри не хуже пуль.
Кэндзи наконец сделал то, на что не мог решиться всё утро. Он положил свою ладонь поверх её руки на перилах. Просто накрыл её пальцы своими. Не сжал, не переплёл — просто положил. Его кожа — грубоватая, тёплая. Её — прохладная, шершавая от мозолей.
Тиэко не отдёрнула руку. Она чуть повернула ладонь, и их пальцы соприкоснулись. В этом жесте было больше, чем в любом поцелуе.
Они стояли на мосту, и апрельское солнце поднималось выше, и город шумел вокруг них, и всё было так прекрасно, что хотелось кричать. Потому что такая красота бывает только тогда, когда что-то кончается навсегда.
Обратная дорога домой вела через рынок Хондори — крытую торговую улицу, бывшую сердцем городской торговли. До войны здесь можно было купить всё: свежую рыбу из Внутреннего моря, овощи с полей равнины Хиросима, шёлковые ткани из Ниси-Ниппон, фарфор из Арита, книги, зонтики, деревянные игрушки, западные шляпы и даже шоколад — настоящий шоколад фирмы «Мэйдзи», завёрнутый в золотую фольгу, один кусочек которого Кэндзи помнил до сих пор. Ему было двенадцать, мать купила ему плитку на день рождения, и он ел её три дня, отламывая по крошечному кусочку, и каждый кусочек растягивал во рту так долго, что шоколад таял и стекал по языку сладкой горячей рекой.
Теперь рынок был другим. Половина лавок закрылась. Витрины заколочены досками или завешены патриотическими плакатами: «Роскошь — наш враг!», «Один рис — одна победа!», «Хочешь есть — терпи ради фронта!». Те лавки, что ещё работали, торговали скудным набором: репа, батат, водоросли, изредка — мелкая рыба, пахнущая тиной. Очереди выстраивались с рассвета. Женщины — в основном женщины, потому что мужчин почти не осталось — стояли молча, терпеливо, прижимая к себе матерчатые сумки и потрёпанные продуктовые карточки.
Кэндзи прошёл мимо лавки зеленщика Ватанабэ — пожилого человека с лицом, похожим на печёное яблоко, который торговал здесь, сколько Кэндзи себя помнил. Ватанабэ-сан раскладывал на прилавке жалкие пучки зелени, каждый размером с детский кулак, и при этом приговаривал:
— Свежайшая зелень! Выращена на полях Хиросимы! Ешьте зелень, и дух ваш будет крепок, как меч самурая!
Это звучало бы комично, если бы не глаза Ватанабэ — усталые, потухшие, с красными прожилками от бессонницы. Его старший сын пропал без вести на Атту. Его жена слегла с болезнью почек, а лекарств не было — все медикаменты уходили на фронт. Он вставал в четыре утра, ехал на велосипеде за десять километров к фермеру, который соглашался продать ему зелень по спекулятивной цене, потом вёз её обратно, раскладывал на прилавке и кричал про крепость духа.
— Доброе утро, Ватанабэ-сан, — сказал Кэндзи.









