Хирург боярских кровей. Гладкий венец. Том 4
Хирург боярских кровей. Гладкий венец. Том 4

Полная версия

Хирург боярских кровей. Гладкий венец. Том 4

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

На пятый день его проверили.

Проверил не гладкий и не кольцо – проверила простая дорожная нужда, какая была на трактах испокон. Под вечер, на глухом перегоне меж двумя деревнями, где лес подступал к самой дороге, из ельника вышли на него четверо. Лихие – из тех, что зимой сбиваются в свору и живут с тракта: отпущенные солдаты без места, беглые, мужики, кого голод согнал с земли. Отощавшие, обмороженные, злые, с топором, с кистенём, с ржавым тесаком. Обложили пешего одиночку споро, привычно, поперёк дороги и с боков, как обкладывают волка.

– Клади котомку, барин, – сказал передний, косматый, с бельмом. – Клади да ступай себе. Тебе жить, нам есть.

Глеб остановился. И, прежде чем успел подумать, прочёл их – привычкой ремесла. Не добычу увидел. Больных, что сами не знают, чем больны. У косматого одышка и синь в губах, сердце изношено вконец, на морозе такому не боец – сам сляжет к весне. У того, что с кистенём, старая рана тянет правый бок, он бережёт его, не разгибаясь. У молодого зрачки во всё око и жила на шее частит за сто – не злой, а перепуганный до дурноты, мальчишка, из тех, кого он сам собирал когда-то под свою руку. Голодные, конченые, битые жизнью люди, каких зима гонит на большую дорогу помирать. Он прочёл их жалостью, за один вдох.

А в тот же вдох оба голоса подались вперёд, к теплу чужой крови, как псы на сворке к дичи, – и та же картина, что Глеб прочёл жалостью, легла перед ними разбоем. Огневик заплясал в ладонях жаром: жги их, четверо, что тебе четверо, ты Гора, спали всех разом, будет дымно и весело. А холодный не заплясал. Холодный взял ту же одышку, ту же больную рану, тот же частый пульс, что Глеб прочёл, чтоб пожалеть, – и повернул их смертью наружу. Косматого не тронь рукой, пугни, сердце само сорвётся, и рук марать не надо. К тому, что с кистенём, зайди справа, где рана, там он не заслонится. Молодого толкни первым на других, он и так готов бежать. А хочешь тихо – вот у каждого место, куда войдёт сила без крика. Покажу. Я всё тебе покажу. Тот же глаз, что жалел, теперь примерялся резать, и это было хуже всего.

И Глеб понял, холодно и ясно, что может. Что четверо лихих для Горы – работа на пять вдохов, и боем это не назовёшь, и что холодный сделает эту работу чище и страшнее, чем сделал бы любой палач, потому что знает тело как открытую книгу. Понял – и ужаснулся не им, а тому, как легко и охотно легла в нём эта мысль. Как обрадовались оба голоса. Как обрадовалось что-то в нём самом.

Он стоял, и на один долгий вдох в нём качнулась перегородка. Некому было держать. Демьян лежал под голой берёзой в семнадцати днях пути. Ольга была далеко, за снегами, и её тепла, её разума, что одни умели показать ему, где он ещё он, тут не было. Был мёрзлый тракт, четверо мертвецов, что ещё дышали, и двое, что рвались из-под рёбер сделать их мертвецами по-настоящему.

– Напиши мне, когда я начну считать своих как фигуры на доске, – сказала ему Ольга в последний вечер. А эти были не свои. Этих холодный уже считал.

Глеб выдохнул. И вместо того, чтобы дать голосам волю, он сделал одно простое движение – то, чего не делал на людях никогда, берёгся: он снял с себя личину серого путника и дал им почуять, кто стоит перед ними. Не ударил. Просто перестал прятать Гору.

Сила пошла от него ровно и тяжело, как идёт стужа от полыньи, – без огня, без грома, одним давлением, от которого у лошадей подгибаются ноги, а у людей стынет нутро прежде разума. Косматый осёкся на полуслове. Бельмо его закатилось, он попятился, не понимая ещё, отчего вдруг так страшно, отчего земля будто ушла, отчего этот пеший в сером враз перестал быть человеком и стал горой, что глядит на тебя сверху, как гора глядит на муравья. Молодой заскулил и сел в снег. Тот, что с кистенём, выронил кистень.

– Идите, – сказал Глеб. Голос вышел тихий и не свой – гладкий, ровный, без злобы, и он сам это услышал и стиснул зубы. – Живите. Сегодня. Я мог иначе. Уходите, пока во мне говорит тот, кто вас отпускает.

Они ушли. Не ушли – кинулись, ломая наст, не разбирая дороги, в ельник, четверо взрослых мужиков от одного пешего, и косматый на бегу выл в голос, как воет отрок, впервые заглянувший в лицо смерти. Глеб постоял, отпуская силу назад под грудину. Оба голоса оседали в нём медленно, нехотя, недовольные, обманутые, как псы, у которых из-под носа увели дичь. Холодный был холоднее прежнего. Слабак, сказал он без выражения. Отпустил четыре куска мяса, что завтра зарежут другого. Милосердие твоё – глупость и трусость. Придёт день, я тебя от неё отучу.

– Придёт, – сказал Глеб вслух пустой дороге. – Но не сегодня.

Он поправил котомку и пошёл дальше, и в первый раз за пять дней подумал впервые не о Демьяне. О том, что сказал ему Северцев на прощание. Пустое да сильное – самое опасное, что бывает на свете. Гляди, чтоб то, что ты везёшь защищать, ты по дороге сам не порешил. Князь был неглуп. Князь знал, о чём говорит. А до севера оставалось ещё двенадцать дней, и на каждом из них с ним рядом шли двое, что хотели, чтоб он размяк.

На двенадцатый день, в глухой деревне, где он заночевал на полатях у бобылихи за медный грош, он увидел то, чего год назад, уходя на юг, ещё не было. Печать-камень над старой управой, что искони давал свет и тепло на всю площадь, потух и стоял мёртв; под ним, как встарь, жгли лучину да сальную свечку. Хозяйка, наливая ему щей, пожаловалась вполголоса, что внук её, мальчонка десяти лет, всё никак не прорастит Зерна, а в её-то годы, сказывала, оно всходило у детей к семи само, как трава по весне; нынче не всходит вовсе, будто земля скупеет и жать больше нечего. Глеб хлебал щи, слушал и думал, что видит воочию ту самую зиму, которую гладкие под венцом собрались пережить чужими Источниками. Она уже шла – тихо, снизу, от края, из таких вот глухих деревень, где Силу некому держать. Просто в столице её пока заслоняли огни.


***


Северный город открылся ему на семнадцатый день, под вечер, с гребня знакомого холма, и Глеб остановился, глядя вниз, и не сразу поверил глазам.

Он уходил отсюда без малого год назад – мальчишкой, бояричем без Силы, списанным, что вёз в столицу чужую поруку и надежду. Город тогда, даром что небогатый, жил: дымили посады, горели по улицам Печать-фонари ровным белым светом, на торгу гомонили. Теперь он глядел вниз и видел город, из которого что-то ушло. Фонари горели через один, а те, что горели, светили тускло, с прожелтью, мигали, будто им не хватало силы держать огонь; иные столбы стояли черны и мертвы. Дыма над посадом было меньше. Снег на улицах лежал нечищен. И даже отсюда, с холма, чуялось, что город присел, съёжился, как съёживается больной, которому холодно изнутри.

Увядание, понял Глеб. То самое, о чём буднично поминал в столице скрученный ходок и о чём Острожский обмолвился ещё раньше. Сила уходила из мира по капле, и раньше всего – из мест малых, дальних, небогатых, откуда её некому было держать. Столица ещё сияла, отбирая свет у окраин. А тут, на севере, у края, уже наступала та зима, которой гладкие под венцом собирались пережить чужими Источниками. Он видел её начало своими глазами, и от этого зрелища ему сделалось холоднее, чем от мороза.

Он спустился в город затемно и пошёл, не спрашивая дороги, туда, где год назад отдал бы всё, чтоб не идти. Нынче шёл сам, потому что больше идти было не к кому. В Нижний город. К Кривой Аглае.

Нижний город и прежде был не сахар – слобода у реки, где селился всякий люд, кому в верхнем не было места. Теперь он был вовсе глух. Глеб шёл кривыми проулками мимо тёмных окон, мимо забитых лавок, и снег скрипел под ним один на весь околоток. У знакомого покосившегося дома под драной камышовой кровлей он остановился. В волоковом оконце теплился огонёк – не Печать-фонарь, живой, лучина. Кривая была дома.

Он толкнул низкую дверь и нагнулся, входя, в тепло, в запах трав, дёгтя, кислого варева и ещё чего-то горького, костоправского, что помнил с той зимы. И услышал из угла, от печи, ровный, скрипучий, ничуть не удивлённый голос:

– Затвори дверь, боярич. Студу напустишь.

Она сидела на прежнем месте, у огня, сгорбленная, в тёмном платке, и глядела на него одним живым глазом – правым, острым, чёрным; левая половина лица, стянутая старым ожогом, с мёртвым, вечно приспущенным веком, оставалась неподвижна, как половина маски. И, ещё не сказав ей слова, Глеб прочёл её всю, с порога, одним взглядом, потому что не умел глядеть на человека иначе: за год она сдала – дышала с присвистом, пальцы на колене свело возрастом, а ожог на левой половине стянуло ещё туже, рубец с годами не отпускал, а тянул. Лекарь в нём смотрел вперёд разума и здесь. За год Аглая не переменилась. Переменился он, и она это видела, и по единственному её глазу Глеб понял, что видит она куда больше, чем ему хотелось бы.

– Пришёл долг отдавать, – сказала она. Не спросила. И, не дожидаясь ответа, поднялась, малая, кривая, и пошла на него, приглядываясь снизу вверх. – Год как обещал. Мальчишкой уходил. – Она остановилась в шаге, и живой глаз её медленно прошёл по нему сверху донизу, как проходит рука костоправа по хребту, ища перелом. – А воротился... вот этим.

– Аглая, – начал он.

– Молчи. – Она подняла сухую ладонь. – Дай гляну. Стой смирно.

И она поглядела. Не глазом – Глеб чуял, как она глядит тем, чем глядела бывшая Печатница, тем чутьём, каким её братья по Ордену находили чужую Силу, чтоб судить и жечь. Она обошла его кругом, малая, задирая голову, и лицо её живой половиной твердело с каждым шагом. Под её взглядом обнажалась в нём Гора – тяжёлая, спокойная, какой не было год назад, – и Зерно, что раскололось и переросло себя. А потом единственный её глаз остановился на его груди, там, под рёбрами, где сидели двое, и в этом глазу проступило то, чего Глеб не видел у неё никогда: страх.

– Двое, – сказала она тихо. – Ты носишь двоих.

– Двоих, – подтвердил Глеб.

Аглая отступила к печи, села, будто ноги не держали, и долго молчала, глядя в огонь мёртвой и живой половиной разом. Когда заговорила снова, голос её был другой – не скрипучий, домашний, а глухой, будто она доставала слова из места, куда давно их спрятала.

– Помнишь, боярич, ту зиму? Как пришёл ко мне мальчишкой, что в один месяц взял чужой огонь и слёг досуха, и не знал, что с ним, и боялся Ордена. Я тебе тогда рассказала про твой дар, что смогла. Орган, что не бездонен. Откат. Лимит. Предел по рангу. Всё рассказала. – Живой глаз повернулся к нему. – Всё, да не всё. Была одна цена, что я тебе не назвала. Придержала. Сказала себе: рано; мал; напугаю до смерти без нужды; успею, коли он вырастет и придёт один. – Она усмехнулась одной живой половиной, и вышло горько. – Вот ты и вырос. Вот и пришёл. Один. Садись, боярич. Слушай, за чем шёл.

Глеб сел на лавку напротив, и оба голоса в нём вдруг притихли, как притихают, когда о них говорят.

– Перенятие оставляет в тебе не память, – сказала Аглая. – Не эхо. Не тень. Люди зовут это голосами, оттого что не хотят знать правды, а правда вот она. Когда ты забираешь чужую Печать, ты забираешь не силу его. Ты забираешь его. Всего, целиком, каким он был в тот последний миг: его волю, его злобу, его умение, его голод. Он не умирает в тебе. Он селится. Спит, покуда ты силён и держишь хватку. Ждёт. – Она подалась вперёд, и живой глаз её горел в свете лучины. – А как ты ослабнешь надолго – от горя, от раны, от хвори, от старости, – самый крепкий из твоих жильцов перестаёт быть жильцом. По ниточке. Сперва его слово мелькнёт в твоей голове, и ты подумаешь – моя мысль. Потом его выбор ляжет твоей рукой, и ты подумаешь – я так решил. А после в один недобрый час хозяином под твоей кожей станет он, а ты – голосом за его перегородкой. Будешь глядеть из глубины, как он носит твоё лицо, ходит твоими ногами, любит и убивает от твоего имени. И это, боярич, не смерть. Это хуже смерти. Это когда тебя съели, а ты ещё смотришь.

Глеб опустил руки на колени. Пальцы сами сложились – придержали пустое воображаемое запястье, легли считать пульс, как ложились тысячу раз на живое. Живой жест, свой, ремесленный. Он держался за него, как держатся за поручень над пропастью.

В избе стало очень тихо. Трещала лучина. Где-то под полом скреблась мышь.

– Оттого Орден и жжёт таких, как ты, – сказала Аглая. – Не за краденую силу. Силы им не жаль. За то, что рано или поздно под кожей носителя оказывается не носитель. Живой мертвец, что съел живого и надел его. И ярче всего гниёт тот, кто взял много и вдруг лишился того, что держало его человеком. – Она замолчала. Потом добавила, глухо, глядя ему в самые зрачки: – А ты, мальчик, взял двоих. Поднялся до Горы. И схоронил, я чую по тебе, того, кто тебя держал. Ты воротился ко мне точно таким, каких я всю жизнь училась узнавать первой – чтоб выжечь прежде, чем станет поздно.

Глеб выдержал её взгляд. Внутри у него всё осело холодом, но руки он не отвёл и глаз не опустил.

– Так выжги, – сказал он ровно. – Ты умеешь. Ты за тем и в Ордене была.

– Дура была бы, кабы могла, – отрезала Аглая. – Тебя нынче не выжжет и весь Орден скопом, поздно. Гору жечь – самим сгореть. Да и не за тем ты шёл, и не за тем я тебя год ждала. – Она откинулась к печи, и живой глаз её притух. – Я тебе не приговор пришёл сказать, боярич. Я тебе пришёл сказать, как не сбыться приговору.


***


– Слушай про Зерно, – сказала Аглая, помолчав, и подбросила лучины. – Ты небось решил, будто с тобой что не так. Будто у людей Сила растёт от труда, от учения, ровно, по ступеньке, а у тебя – рывками, через кровь, через беду. Через мертвеца всякий раз. Верно решил. Только не с тобой не так – с ними. У тебя Зерно из тех, что растят не трудом, а событием. Оно не поднимается по крохе. Оно копит и молчит, копит и молчит, а на самом большом твоём потрясении – раскалывается и перерастает себя разом. Пыль в Камень – когда впервые убил. Камень в Скалу – не помню, что там у тебя было, а было большое. Скала в Гора – над телом того, кого ты схоронил. Так?

– Так, – сказал Глеб глухо.

– То не случай и не удача, – сказала Аглая. – То закон. Такое Зерно берёт большим скачком много силы разом – и за каждый скачок платит из тебя. Не из мошны, не из времени. Из тебя самого. Из твоего веку. – Она поглядела на него тяжело. – Оттого такие, как ты, до седин не доживают, боярич. Не оттого, что их убивают, хоть и это тоже. Оттого, что каждый большой скачок берёт годы наперёд, с дальнего конца. Ты платишь за нынешнюю силу той старостью, которой у тебя не будет. – Она чуть склонила голову набок, разглядывая его живым глазом. – Ты год как ушёл отсюда мальчишкой. Погляди в воду поутру. Тебе восемнадцать, а у виска седина, и глаза у тебя нынче старше моих. Ты уже платишь. И заплатишь ещё, коли пойдёшь той дорогой, какой, я чую, идёшь.

Глеб молчал. Он знал про седину – видел в столице, в бадье с водой, и отложил, как откладывал всё, с чем нельзя было ничего поделать. Теперь ему назвали цену этой седины, и цена была та, что назвали, – не золото, не боль, а годы, которых не будет. Долгая старость, которой у него не станет. Он подумал вдруг, некстати и остро, об Ольге, о её словах: мне будет к кому вернуться, когда всё это кончится. Оставь чуточку. И понял холодно, что чуточку-то он, может, и оставит – а долгого не оставит никому, потому что долгого у него уже нет.

– Зачем ты мне это говоришь, – спросил он, – коли поделать нельзя?

– Затем, что поделать можно, – сказала Аглая. – Не с ценой – цена уплачена, назад не берут. С тем, чтоб тебя не съели прежде срока. Слушай, боярич, тут вся моя наука, и другой не будет. Носителя держит человеком не сила. Силой ты жильцов только злишь. Держит его привязь. Живая привязь к живому. К тому, кого любишь больше, чем боишься за себя. Покуда у носителя есть такая привязь – есть за что уцепиться, когда жилец потянет за руль; есть чей голос он отличит от чужого; есть куда возвращаться. Был у тебя такой якорь. Солдат. Я его не знала, а чую по тебе, что был, и что нет его. – Живой глаз её смягчился впервые за весь разговор. – Так вот тебе моё слово, дороже долга. Найди новую привязь и держись за неё крепче, чем за Гору. Не за силу держись, дурень, – за людей. Только это и держало носителей людьми, покуда держало. А кто рвал все привязи, чтоб не мешали быть сильным, тех и съедали первыми.

– А ещё, – она помолчала. – Знавала я одного, что взял троих. Первые двое в нём орали да грызлись меж собой, и он их слышал, и оттого держал. А третий был тихий. Тише всех. Он про третьего и думать забыл – чего бояться тихого. – Аглая поглядела на Глеба единственным живым глазом. – А тихий оттого и тих, боярич, что кричать ему уже незачем. Он своё взял. Хозяин ещё год ходил, ел, смеялся, детей на колене качал – а хозяина уже не было, был третий в его шкуре. Так что коли станет в тебе однажды тихо да покойно – не радуйся, что совладал. Оно, может, не ты совладал. Оно, может, тебя доели. – Она отвернулась к огню. – Двоих несёшь. Третьего не бери. Больше ни о чём не прошу.

Глеб сидел, глядя в огонь, и укладывал в себя это всё, ящик за ящиком, как укладывал всегда. Привязь. Не бери больше. Годы наперёд. Он поднял голову.

– Ты забыла спросить, зачем я к тебе шёл, – сказал он. – Долг отдать – это раз. А два – я тебе хотел кое-что рассказать, и поглядеть, испугаешься ли ты. Ты, бывшая из Ордена. – Он помолчал. – На заставе, как уходил из столицы, меня ждал человек. Гладкий. Глаже Жильцова, глаже всех, кого я читал. Пустой. Лица не запомнить. Пар на морозе изо рта не шёл. И назвался он не именем – назвался мы. Тремя кольцами и гладким ободом поверх. Венцом. Сказал, что кольцо – рука, а он и такие, как он, – то, что над рукой. И оба мои голоса, Аглая, что не смолкают ни на миг, при нём легли и не дышали. Испугались. Слыхала ты про гладких под венцом? Ты, Печатница?

Аглая не ответила сразу. Живая половина её лица медленно побелела, а рука, сама собой, потянулась и легла на грудь, будто заслоняясь. Долго она молчала, глядя в лучину, и Глеб видел, что попал в самое дно, в то, что она прятала глубже даже, чем прятала цену его дара.

– Слыхала, – сказала она наконец, и голос её сел. – Раз слыхала. От старого мастера, что учил меня, когда я ещё верила, будто Орден стоит на страже мира. Он мне про гладких сказал один раз, спьяну, а наутро глядел так, будто хотел бы, чтоб я забыла, и я двадцать лет старалась забыть. – Она подняла на Глеба глаз, и в нём стоял тот же страх, что она увидела в нём. – Орден жжёт носителей и толкует про краденую Силу, боярич. А по правде Орден искони приставлен не к носителям. Он приставлен к тому, чтоб мир не заметил, как из него уходит Сила. Чтоб не спрашивал, куда. Потому что уходит она не сама. Её сводят. Медленно, век за веком, гладкие под венцом, что старше Домов, старше Ордена, старше, может, и самой Силы. И мой мастер сказал: страшнее всего, что Орден про них знает – и служит им, сам того не смея признать. Жжёт, кого укажут. Молчит, о чём велено. – Она отвернулась к огню. – Я оттого и ушла. Не за тебя – за это. Не смогла больше жечь мальчишек, чтоб кто-то пустой и безликий спокойно студил мир. Вот тебе и весь мой Орден, боярич.

Она замолчала, и в избе снова стало слышно, как трещит лучина и скребётся под полом мышь.

– А теперь тот безликий стоял передо мной, – сказал Глеб тихо, – и говорил, что я ему нужен. Что я ключ к живому Источнику на моей земле, и что они меня двенадцать лет растили, как телёнка к весне. И что придут не за силой моей, а за той старостью, которой у меня, ты говоришь, нет, – придут за теми, кого я люблю, чтоб я сам отпер им замок. Так что привязь твоя, Аглая, что должна меня держать человеком, – она же и есть то, за что меня возьмут.

– Погоди-ка, – сказала Аглая. – Ты сказал: ключ к Источнику на твоей земле.

– Так он и сказал.

– На твоей, – повторила она. – Не над Источником, не при нём, а на твоей земле. Он этак и выговорил?

Глеб подумал.

– Он сказал: наследник в возрасте над своей землёй, своей кровью, вольной рукой.

Аглая пожевала губами.

– Тогда слушай, что я тебе скажу, и запомни крепче всего прочего, что я тебе нынче наговорила. Замок этот, боярич, не на тебе висит. Он висит на трёх словах разом: наследник, в возрасте, над своей. Убери любое – и нет ключа.

– Убери какое?

– Да хоть какое. – Она загнула палец. – Помрёшь – нет наследника. Это они знают, оттого и берегут. Был бы мал – рано, ждали бы. Ждали двенадцать лет, дождались. – Она загнула третий. – А вот третье, боярич, самое тонкое, и про него, я чую, никто из вас двоих не подумал. Земля должна быть твоя.

Глеб медленно повернул к ней голову.

– Она моя.

– Она твоя, покуда бумага говорит, что твоя, – сказала Аглая. – А бумагу пишут не в поле.

Она подобрала подол и встала к печи.

– Я тебе это к чему. Ты нынче будешь ждать, что они придут тебя ломать, стеречь и родню твою хватать. И они придут, тут я не спорю. А только у них есть путь короче и тише, и он им самим боком выйдет, да они про то, может, и не думают: отобрать у тебя не жизнь и не своих, а строчку. Одну строчку, боярич, в чужой книге. И ключа не станет, и ломать никого не надо.

Глеб долго молчал.

– Я про это не думал, – сказал он наконец.

– Оно и видно.

Аглая поглядела на него долго, единственным своим живым глазом, старая, кривая, обожжённая женщина, что двадцать лет пряталась от слова, которое он принёс ей в дом.

– Значит, так, – сказала она. – Стало быть, всё ещё хуже, чем я думала, когда тебя год ждала. – Она поднялась, малая, и вдруг положила сухую ладонь ему на голову, на тёмные волосы с ранней сединой у виска, как кладут руку на голову больному или сыну. Ладонь была тёплая, сухая, лёгкая. Глеб замер – и, как всегда, не сумел не прочесть её: кожа старчески суха, но жила под ней бьётся крепко и ровно, не по годам; привычный ей, застарелый вечерний жар; рука, что переломала и вправила костей больше, чем он видел за две жизни. Он читал её, даже когда лечили его, потому что не умел иначе. Он давно уже не помнил, когда его касались просто так, а не он касался чужих тел ремеслом. Оба голоса под рёбрами дрогнули на это тепло – и промолчали. – Долг твой прощаю, боярич, – сказала Аглая глухо. – Не деньгами платить. Уплатишь тем, что дойдёшь до своей земли и останешься собой. Каждый день, что ты Глеб, а не то, что под кожей у тебя, – мне уплата. А теперь ступай к своим. Там девка твоя рыжая одна стережёт то, за чем идёт весь свет, и, чую, недолго ей одной сдюжить. Иди. И помни оба моих слова: держись за живое крепче, чем за силу. И не бери третьего.

Глеб встал, нагнулся под низкой притолокой. У двери обернулся.

– А ты, – сказал он. – Тебя они тоже найдут. Ты теперь знаешь, что я к тебе заходил.

– Меня, боярич, уж двадцать лет как схоронили заживо в этой дыре, – сказала Аглая и села назад к печи, сгорбившись. – Кому я нужна, кривая да старая. Иди уж. И дверь, дверь затвори, студу напустишь.

Он затворил дверь и вышел в мёрзлую ночь Нижнего города, под тусклые мигающие фонари умирающего света, и постоял, вдыхая стужу. До родовой земли, до дома, до Прохора с Таисьей и до живого камня в подполе оставалось ещё два дня пути на север, в самую глушь, к самому краю, за которым чёрной незамерзающей полыньёй лежала старица и что-то ждало под её льдом света осколка.

Он поправил котомку – и что-то тонкое, холодное кольнуло его под ложечкой, то давнее чутьё на неладное, что наросло за две войны прежней жизни и не стёрлось в этой. Он оглянулся. В переулке, шагах в двадцати, у чужого забора лежала мёртвая собака. Глеб подошёл, присел над ней на корточки, тронул двумя пальцами по привычке, как трогал бы больного. Окоченела, свернувшись. Ни раны, ни крови, ни следа зубов – ничего, отчего псу помирать. Будто задули, как свечу. Он видел таких не воочию – в письмах: Таисья писала ему с севера про собак, что находят поутру без единой раны, будто свечки задули, а он читал это за снегами, в столице, вполуха, за другими бедами. А вот она, такая собака, у чужого забора, за два дня пути до дома. Север начинался раньше севера. Зов осколка тянул к себе мёртвое уже здесь.

– Иду, – сказал Глеб мёртвой собаке, ночи, самому себе и двоим под рёбрами. И пошёл на север, Гора с ранней сединой, несущий в крови отмычку от последнего тепла мира и держащийся на плаву словом, данным мёртвому солдату, – и тёплой ладонью, что легла ему нынче на голову и не побоялась.

Глава 3 Маяк

Родной дом открылся ему на исходе второго дня пути от северного города, в тот глухой предвечерний час, когда зимнее небо уже не белое, но ещё не чёрное, а того мёртвого серого цвета, что бывает у остывшей золы.

Глеб встал на опушке, у поворота знакомой с детства дороги, и поглядел вниз, на займище, за которым темнел на взгорке дом Калитиных – старый, приземистый, вросший в землю боярский двор, что стерёг это место дольше, чем помнили люди. И в первый раз за все девятнадцать дней пути что-то в нём отозвалось не тяжестью, а чем-то ещё, забытым. Дом стоял. Прохор топил – над крышей вился дым, живой, тёплый, единственное тёплое на всю мёртвую округу. Там были его. Немного, но были.

На страницу:
2 из 3