
Полная версия
Призраки Ленинградской блокады
Зал Кировского театра сузился до размеров маленького, дрожащего пятна света от коптилки. Стены покрылись густым слоем серого, пушистого инея, который слабо поблескивал, когда маятник метронома отлетал в крайнее положение. Каждый щелчок отдавался в ушах Николая резким, болезненным ударом, точно кто-то вбивал маленькие гвозди ему под череп.
— И раз, и два, — хрипел Илья Филиппович, отбивая такт сухой ладонью по своему колену. — Лена, выше кисть держи. Не падай всей массой на пятку, разобьешь сустав к черту. У нас нет гипса.
Елена стояла у станка. Ее лицо из белого стало землисто-серым, губы окончательно посинели от холода. На ней были надеты тяжелые уличные ботинки — тонкие пуанты они берегли для финального выхода, да и пальцы в них замерзали до черноты за три минуты репетиции. Николай видел, как сквозь серые шерстяные рейтузы на её бедре отчетливо проступают острые очертания костей. Подкожного жира не осталось вовсе, мышцы усыхали со страшной скоростью, превращаясь в тугие, болезненные, стянутые жгуты.
— Коля, поддержи... панорама плывет, — выдохнула она, и её веки судорожно дрогнули.
Николай сделал быстрый шаг вперед. Его руки, обтянутые старыми кожаными перчатками с отрезанными пальцами, легли ей на талию. Через жесткую ткань пальто и три шерстяные кофты он отчетливо почувствовал её ребра — они казались тонкими, острыми и хрупкими, как щепки от разбитого ящика.
Она попыталась сделать arabesque. Медленно подняла правую ногу назад. Движение, которое раньше, еще в июне, выполнялось одним легким, неуловимым посылом тела, теперь потребовало от нее страшного, животного усилия. Николай услышал, как из её сухой груди вырвался глухой, свистящий стон. Лопатки сошлись, шея вытянулась, но нога поднялась всего на сорок пять градусов от пола и задрожала мелкой, изнуряющей голодной дрожью.
— Выше, Ленка, выше! — крикнул старик, и его трость с сухим стуком опустилась на паркет. — Жизель — это воздух! Она мертва, она не весит в руках Альберта ничего! А у тебя тонна веса в бедре! Выше тяни!
— Не могу... — прошептала она, и её опорная правая нога резко подогнулась в колене.
Она рухнула бы всем весом на пол, если бы Николай не успел перехватить её под мышки. Они оба не удержались на обледеневшем, скользком паркете и повалились назад, в темноту за пределами круга коптилки. Метроном на подоконнике продолжал равнодушно отсчитывать секунды: щёлк, щёлк, щёлк.
Николай лежал на спине, чувствуя, как сквозь слои одежды проникает могильный, пронзительный холод половых досок. Елена лежала на его груди, тяжело, прерывисто дыша. От её волос сильно пахло гарью от буржуйки, сыростью и затхлой водой из Мойки.
— Коля, — сказала она в темноту, не поднимая головы. — У меня зубы шатаются. Сегодня утром один задний выпал, когда я сухарь пыталась в кипятке размочить. Это цинга, да? Скоро все выпадут?
Николай не ответил. Он сильнее прижал её к себе, утыкаясь носом в жесткий, пахнущий пылью воротник её мужского пиджака. Он твердо знал: если сейчас признать это, если произнести это страшное слово вслух, в этой мертвой комнате, они оба сдадутся. И больше не встанут.
В этот момент тяжелая дверь зала со скрипом приоткрылась. В узкую щель просунулся резкий луч карманного фонаря — «жужжалки», которую нужно было постоянно, с характерным сухим треском нажимать рукой, чтобы динамо-машина давала свет.
В зал вошел человек в длинном шинельном пальто с малиновыми петлицами интендантской службы. Лицо его в луче фонаря казалось круглым, гладким и неприлично сытым по сравнению с обтянутыми кожаными черепами артистов. На боку у него на тугой портупее висела кобура ТТ.
— Кто такие? — резко, с присвистом спросил военный, направляя луч фонаря прямо в глаза Николаю и ослепляя его. — Почему посторонние гражданские в помещении театра? Театр законсервирован. Тут склад армейского обмундирования второго эшелона организуется со следующей недели. Освободить зал. Живо. Ваши пропуска аннулированы.
Илья Филиппович медленно, тяжело опираясь на набалдашник своей трости, поднялся со своего венского стула. Его прямая спина в полумраке зала казалась каменной.
Глава 4. Право на воздух
Луч фонаря-«жужжалки» бешено дергался из стороны в сторону, выхватывая из плотной темноты зала то облупившуюся, тусклую позолоту на лепных капителях, то серые от известковой пыли штанины Николая. Интендант стоял у самого входа крепко, широко расставив ноги в добротных, подбитых толстым войлоком бурках. Из его полуоткрытого рта при каждом вздохе шел густой, плотный пар, отчетливо пахнущий хорошим табаком, махоркой и кислой армейской капустой. Этот запах сытой, здоровой, живой жизни показался Николаю, лежавшему на полу, глубоко оскорбительным, почти физически болезненным.
— Повторяю для особо непонятливых, — интендант не опускал фонарь, продолжая слепить лежащих на паркете артистов резким белым лучом. — Помещение официально передано под нужды вещевой службы Ленинградского фронта. Завтра с утра сюда начнут завозить первые тюки со вторым нательным бельем, портянками и армейскими полушубками. Очистить зал к утру. Гражданские — на выход со всеми вещами. Ваши театральные карточки здесь больше недействительны.
Илья Филиппович сделал два медленных шага вперед. Его старая деревянная трость сухо, хлестко стукнула по промерзшему паркету. В полумраке зала старик казался огромным, несмотря на то, что тяжелая довоенная шуба висела на его исхудавших плечах, как на огородном пугале.
— Ваша фамилия, товарищ интендант второго ранга? — голос балетмейстера прозвучал неожиданно плоско, сухо и властно, как у человека, привыкшего отдавать приказы задолго до того, как этот молодой военный вообще научился правильно носить портупею.
Офицер на секунду замялся, явно удивленный таким тоном со стороны голодного старика. Он опустил фонарь чуть ниже, переводя луч на грудь хореографа.
— Капитан Кравцов, — буркнул он, чуть сбавив тон. — А в чем дело, собственно, гражданин?
— В том, капитан Кравцов, что вы сейчас находитесь в Государственном академическом театре оперы и балета. Это великая сцена, а не сарай для хранения грязных портянок. Мы здесь не «гражданские». Мы — артисты официальной концертной бригады Политического управления фронта.
— Какой еще бригады? — Кравцов злобно сплюнул под ноги, прямо на обледеневший паркетный стык. — Вы на себя в зеркало давно смотрели, товарищ артист? Балеруны... Город в кольце, у меня под Колпино пехота без теплых портянок в окопах заживо гниет, снарядов не хватает, а вы тут в темноте ногами машете. Кому ваш балет сейчас нужен? Сталину он нужен? Жданову в Смольном? Кончился ваш балет, дедушка. Еще в августе кончился, вместе с последним эшелоном.
Елена, сидевшая у стены, тихо, судорожно охнула и еще сильнее вцепилась тонкими пальцами в плечо Николая. Николай почувствовал, как внутри него, где-то глубоко под ребрами, начинает закипать глухая, тяжелая, свинцовая ярость. Это была не та ярость, что заставляет человека громко кричать или размахивать руками, а та особая, блокадная злость, от которой каменеют челюсти и сводит мышцы. Он медленно, превозмогая сухое трение в суставах, поднялся на ноги, помогая встать Елене. Его колени хрустнули так громко в тишине зала, что капитан Кравцов невольно перевел луч фонаря на его ноги.
— Нам нужен, — глухо, почти шепотом сказал Николай, делая один шаг вперед, прямо в круг белого света. — Нам он нужен. И тем мальчишкам, кто завтра на передовую с Литейного уходит — тоже нужен. Если мы сейчас этот зал отдадим под твои тюки, капитан, то обратно его уже никогда не вернем. Мы город сдадим... внутри самих себя сдадим. Понимаешь ты это своей интендантской головой?
Кравцов нахмурился, его правая рука в тяжелой перчатке легла на кожаную кобуру ТТ. Не для того, чтобы выстрелить, а скорее по привычке, инстинктивно защищаясь от этой странной, пугающей уверенности истощенных, похожих на скелеты людей. В ледяном репетиционном зале повисла тяжелая, звенящая, ватная тишина. Немецкий метроном на подоконнике продолжал свое равнодушное, мерное движение: щёлк... щёлк... щёлк... Этот звук сейчас казался Николаю стуком часов на бомбе, которая вот-вот разнесет остатки их жизни.
Интендант внимательно, с прищуром посмотрел на Елены. Девушка стояла у станка, выпрямив спину в идеальную струну, хотя её худые руки крупно дрожали от холода и дикой усталости. Ее огромные, лихорадочно блестящие глаза замерли на лице офицера. В ней не было страха — только глухое, тупое, животное упрямство смертника, которому больше нечего терять.
— Концертная бригада, говорите? — Кравцов наконец убрал палец с кнопки фонаря, и комната снова погрузилась в полумрак, освещаемая лишь крошечным фитилем коптилки. — Ладно. Сделаем так, артисты. Через три дня у меня здесь, в малом фойе на втором этаже, будет закрытое заседание политотдела и снабженцев армии. Приедет член Военного совета фронта. Если вы, как говорите, настоящая бригада — покажете, что умеете. Покажете им свою «Жизель» или что вы там в темноте топчете.
Он сделал долгую паузу, разглядывая в полумраке Николая.
— Но предупреждаю сразу, чтоб потом без обид: если это будет жалкое зрелище, если кто-то из вас упадет в голодный обморок на первой минуте или начнет хныкать — я лично вышвырну ваши театральные шмотки на набережную, а зал забью досками до самого потолка. И паёк вам никто не выпишет. Договорились?
— Договорились, — быстро, не дав Илье Филипповичу вставить ни слова и перехватить инициативу, ответил Николай.
Кравцов круто повернулся на каблуках своих бурок и быстро пошел к выходу. Тяжелая дверь за ним захлопнулась с глухим, раскатистым стуком, от которого со стен зала полетела мелкая, сухая штукатурная пыль.
Как только шаги капитана затихли в дальнем конце коридора, Тонечка, до этого тихо сидевшая у холодной батареи, не выдержала. Она закрыла лицо руками и сухо, надсадно разрыдалась. Её худые плечи судорожно вздрагивали под наброшенным ватным одеялом.
— Три дня... — сквозь слезы и кашель прошептала она. — Илья Филиппович, это же верная смерть. Мы не успеем ничего сделать. Борис Михайлович в подвале лежит... Нам даже порепетировать толком не под что. Под этот ящик деревянный? У Ленки ноги в кровь разбиты, она сегодня утром пуанты снять не могла, они к коже примерзли от сырости!
Илья Филиппович не ответил Тоне. Он медленно подошел к широкому подоконнику, протянул сухую, дрожащую руку и аккуратно остановил латунный маятник метронома. Железный щелчок оборвался. В зале мгновенно стало слышно, как за окном, далеко на Неве, протяжно, тоскливо и страшно воет зимний сиверко.
Старик повернулся к Николаю и Елене. Его лицо в темноте казалось вырезанным из куска серого, треснувшего гранита.
— Вы понимаете, на что согласились, дети мои? — тихо, почти шепотом спросил он. — Кравцов прав в одном: политотлелу фронта не нужна наша жалость. Им нужен триумф. Они хотят видеть, что Ленинград не умирает, что у нас есть силы на красоту. Если мы выйдем и покажем им свою слабость, они просто закроют тему театра навсегда. Нам нужно поставить адажио из второго акта. То самое, где Жизель спасает Альберта. Где она — дух, который держит его на самой грани жизни и смерти.
Елена подошла к Николаю вплотную, молча взяла его за руку. Её ладонь была ледяной, сухой, но пальцы сжались на его запястье с удивительной, судорожной силой.
— Мы сделаем это, Илья Филиппович, — сказала она, и её пар коснулся щеки Николая. — Коля, давай сначала. От самого входа. Борис Михайлович... Борис Михайлович бы не простил нам, если бы мы сейчас просто ушли по домам.
Николай кивнул. Он чувствовал, как внутри него, вопреки голоду, холоду и смертельной усталости, начинает просыпаться упрямое, злое, чисто балетное желание выжить. Не просто выжить — победить этого сытого капитана, этот лед, эту проклятую войну.
Они снова встали в позицию у станка. Илья Филиппович щелкнул пружиной метронома. Маятник качнулся. Щёлк... щёлк... щёлк... И в этой ледяной коробке, под мерный стук мертвой машины, два призрака начали свой великий танец против смерти.
Глава 5. Хлебный клей и щепа
Утро в промерзшем Ленинграде начиналось не со света, а со звука. Сначала в глухой темноте угловой комнаты раздавался затяжной, утробный, сухой кашель отца — Петр Николаевич хрипел долго, со свистом, выплевывая густую, серую мокроту в ржавую консервную банку из-под довоенных бычков в томате. Затем далеко за окном, со стороны площади, начинала тоскливо, надсадно выть сирена воздушной тревоги. К ней в квартире на Мойке уже давно никто не прислушивался. Снаряд либо твой, либо летит мимо. Если твой — ты его просто не услышишь.
Николай медленно открыл глаза. На ресницах за ночь намерз тонкий слой инея. Шерстяное одеяло у самого рта заиндевело, превратившись в жесткую, колючую и холодную корку. Он медленно, стараясь не делать резких движений, согнул пальцы рук внутри перчаток. Суставы отозвались сухим, горячим и болезненным хрустом. Главное — встать до того, как утренний холод окончательно скует истощенные мышцы.
В комнате было три градуса ниже нуля. Буржуйка, сбитая из железного бака для повидла, полностью остыла еще в полночь. Николай спустил ноги с кровати, не снимая валенок — он спал в одежде, в двух свитерах, пальто и шапке-ушанке, туго завязанной под самым подбородком.
— Коля... — донеслось с соседней кровати. Отец не поднимал головы от подушки, укутанной старым лисьим воротником. — Вода... В чайнике замерзла. Полностью. До самого дна.
Николай подошел к столу. На облупившемся подносе стоял железный чайник. Носик его был наглухо забит грязным бурым льдом. Чтобы добыть воду, нужно было идти на Мойку, к проруби. Но сначала — огонь.
В углу комнаты лежали редкие остатки довоенной жизни: расколотый на куски дубовый стул, ножка от этажерки и пачка старых нотных тетрадей. Николай взял тяжелый кухонный нож, приставил его к куску дубовой ножки и сильно нажал ладонью сверху. Дерево было сухим, твердым, нож скользил. Он давил всем своим весом, чувствуя, как от голода кружится голова, а перед глазами плывут липкие черные пятна. Наконец, откололась узкая, желтая щепка. Еще одна. Еще. Чтобы растопить буржуйку и согреть литр воды, нужно было настрогать целую гору такой щепы. Пальцы в обрезанных перчатках не слушались, нож сорвался и полоснул по указательному пальцу. Кровь пошла не сразу — она была густой, темной и выступала лениво, словно у нее тоже не было сил течь. Николай просто облизал палец, чувствуя во рту знакомый солоновато-железный вкус, и продолжил строгать.
Он разжег печь старыми нотами. Бумага вспыхнула быстро, осветив углы комнаты. На обоях чернели полосы копоти — обои в местах стыков давно отклеились от сырости и свисали серыми лохмотьями. На огне чайник оттаивал со страшным, стреляющим скрежетом.
Когда вода закипела, Николай достал их дневной паёк. Две карточки. Две серые, липкие полоски за этот день — всего 125 граммов тяжелого, влажного хлеба. Он походил на кусок глины, смешанной с целлюлозой и хвойной мукой. К пайку полагалась столовая ложка серого, мутного столярного клея, который они варили из костей, найденных на дореволюционных складах кожсырья. Этот клей, если его долго кипятить с лавровым листом, превращался в желеобразную массу. Называли его гордо — «желе».
Николай разрезал хлеб суровой ниткой на три тончайших ломтика. Один отдал отцу.
— Ешь, пап. Нам сегодня в театр идти. Кравцов срок дал.
Петр Николаевич взял хлеб синей, дрожащей рукой. Он долго держал его на ладони, словно взвешивая, потом отломил крошечную частицу и положил под язык. Так хлеб таял дольше, обманывая желудок.
— Коля... — старик посмотрел на сына сухими, выцветшими глазами. — В булочной на углу Невского... женщина лежала сегодня утром. Прямо у двери. Лицо платком закрыто, а из-под платка — коса. Светлая такая. Я подумал... не Ленка ли?
Николай замер. Ложка с мутным плиточным клеем остановилась у его рта. Внутри все похолодело так, что закололо в затылке.
— Ленка в театре была вчера, — хрипло выдавил он, заставляя себя проглотить теплую, тошнотворно пахнущую массу. — И сегодня придет. Ешь, папа.
Он поднялся, накинул на плечи брезентовый мешок для дров и вышел на улицу.
Ленинград встречал его мертвой, звенящей белизной. Снег не убирали с ноября, он лежал огромными, серыми барханами, сужая проезжую часть улиц до узких тропинок, где едва могли разойтись два человека. По этим тропинкам, качаясь от ветра, шли люди. У каждого к поясу были привязаны детские саночки, на которых лежали ведра с водой или длинные, укутанные в ковры свертки.
Николай свернул к Неве. У проруби стояла очередь — человек пятнадцать. Воду черпали консервными банками, привязанными к палкам, потому что лед у кромки намерз скользкими, крутыми горками. Одно неловкое движение — и улетишь под лед, сил выплыть ни у кого не было.
Перед Николаем стоял мальчик лет двенадцати. На нем было огромное взрослое пальто, подпоясанное телефонным проводом. Мальчик держал маленькое эмалированное ведерко. Вдруг его нога поехала на обледенелом склоне. Он не закричал — просто тихо, как-то по-птичьи пискнул и начал соскальзывать к черной, дымящейся на морозе воде.
Николай среагировал мгновенно — балетная выучка, вековая привычка ловить партнершу на лету сработала быстрее, чем включился ослабший мозг. Он упал на живот, выбросил руку вперед и схватил мальчишку за шиворот пальто. Ткань затрещала. Николай рванул его на себя, сдирая кожу на локтях о жесткий наст.
Они лежали на снегу оба, тяжело дыша. Мальчик не заплакал. Он только крепче прижал к себе пустое ведерко и тихо сказал:
— Дяденька... спасибо. У меня там мама... она пить просила. Если бы ведро утонуло, я бы не вернулся.
Николай поднялся, чувствуя, как от резкого рывка в пояснице что-то хрустнуло, а в колене появилась тупая, ноющая боль. Он молча помог мальчику набрать воды, потом набрал свое ведерко.
Дорога к театру через замерзший город заняла почти два часа. Ведро казалось неподъемным, пальцы в перчатках окоченели так, что превратились в белые, нечувствительные деревяшки. Каждый шаг давался с трудом. Мышцы голени, лишенные нормального питания, то и дело сводило судорогами — они скручивались под кожей тугими узлами, заставляя Николая останавливаться и тереть ногу через сукно брюк.
Когда он вошел в репетиционный зал Кировского, там уже была Елена.
Она сидела на полу, прислонившись спиной к холодной батарее. Ее левая нога была обнажена до колена. Николай взглянул на ее голеностоп и замер, выронив ведро. Вода выплеснулась на паркет, мгновенно превращаясь в серую ледяную лужицу.
Вся лодыжка Елены была буро-черной от подкожного кровоизлияния. Сосуды не выдержали вчерашней нагрузки под метроном. Цинга и истощение сделали ткани хрупкими, как сухое стекло. Нога раздулась так, что превратилась в бесформенную, синеватую подушку. Надеть пуант на такую ногу было физически невозможно — даже легкое прикосновение пальцев заставляло девушку судорожно сжимать губы, чтобы не закричать.
Илья Филиппович стоял рядом, опустив голову. Его трость дрожала.
— Всё, — тихо сказал старик, не смотря на Николая. — Приехали. С такой ногой не то что pas de bourrée... ходить нельзя. Через два дня Кравцов приведет комиссию. Зал заколотят.
Елена подняла голову. Из ее глаз катились слезы, оставляя чистые дорожки на испачканном сажей лице.
— Коля... — прошептала она, ломая пальцы. — Я смогу. Я завяжу ленты туже. Я просто не буду наступать на пятку. Коля, не отдавай им зал...
Николай подошел, опустился перед ней на колени. Ткнулся лбом в ее холодное, распухшее колено. Он знал, что тугая перевязка тут не поможет. При попытке встать на пальцы сустав просто вывернется, и она останется калекой на всю жизнь — если вообще выживет в эту зиму.
Но в его голове уже зрел безумный, страшный план. Он вспомнил, что в госпитале на Садовой, развернутом в здании бывшей школы, работает военврач третьего ранга Суворов — страстный театрал, который до войны не пропускал ни одной премьеры Николая. У него должен быть новокаин. Или хотя бы спирт, чтобы залить боль.
Николай поднялся, завязывая ушанку крепче.
— Ждите здесь, — коротко бросил он. — Я приду через три часа. Никуда не уходи, Ленка. Слышишь? Не смей вставать.
Он круто повернулся и пошел к выходу, зная, что в городе начался комендантский час, а на улицах лютуют патрули, расстреливающие мародеров и нарушителей на месте без долгих разбирательств.
Глава 6. Проверка документов
Темнота на Садовой улице была такой густой, что казалась осязаемой, липкой и тяжелой. Николай шел медленно, выставив вперед левую руку, чтобы вслепую не наткнуться на торчащие из сугробов острые обломки обрушенной кирпичной стены — днем в этот квартал прилетело две тяжелые немецкие фугаски, и морозный воздух всё еще сильно горчил сухой, удушливой известковой гарью. Луны на небе не было. Все небо наглухо заволокло тяжелыми, низкими тучами, сквозь которые не пробивался ни один луч. Город казался полностью вымершим, выскобленным до костей, и только редкий, далекий гул зенитных орудий на самых окраинах напоминал, что эта мертвая земля еще сопротивляется.
Угловатая, темная тень возникла из глубокого сугроба совершенно внезапно, словно соткалась из самого ледяного воздуха.
— Стой! Руки вверх! Стрелять буду! — голос был молодым, сорванным на испуганный фальцет, но металлический, сухой щелчок затвора трехлинейки прозвучал в ночной тишине вполне убедительно.
Николай мгновенно замер. Жестяное ведро, которое он нес в правой руке, тихо, жалобно звякнуло дужкой. Мышцы спины мгновенно одеревенели. Он медленно, стараясь не делать никаких резких движений, поднял руки до уровня плеч. Из-за ватных сдвоенных свитеров под мышками тут же закололо холодным, липким потом.
— Не стреляйте. Я свой. Артист из Кировского театра, — хрипло сказал он, чувствуя, как на лютом морозе мгновенно пересохло в горле.
Через секунду ему в самое лицо ударил резкий, слепящий луч карманного фонаря. Николай зажмурился, из глаз сами собой покатились тяжелые, соленые слезы. Его грубо, с силой схватили за шиворот пальто и рванули вперед, к темной подворотне. Кто-то профессионально и быстро похлопал его по бокам поверх одежды, проверяя карманы на наличие оружия.
— Документы, — скомандовал второй голос, постарше и значительно глуше первого. Пахло от этого человека махоркой-крупкой, сухарями и сырой овчиной.
Николай аккуратно полез во внутренний карман, вытащил обернутую в кусок старой газеты красноармейскую книжку ополченца и свой театральный пропуск. Старший патрульный взял бумаги, поднес их к самому стеклу фонаря, тщательно прикрывая ладонью свет, чтобы снаружи, со стороны улицы, не было видно опасного отблеска для немецких наводчиков.
— Николай Веселовский... — прочитал он по слогам. — Год рождения девятнадцатый. Бронь? Какая сейчас может быть бронь, парень, когда немцы у ворот? Из ополчения почему комиссован?
— Сердце... ревмокардит, — соврал Николай. На самом деле бронь ему выхлопотал сам директор театра еще в августе, когда формировали фронтовые концертные бригады. — Я в госпиталь иду. На Садовую. Там балерине... Елене Мухиной... лекарство срочно нужно. Нога у нее. Цинга.
Патрульные молча переглянулись в темноте подворотни. Тот, что помоложе, сплюнул через щель в зубах на обледенелую ступеньку.
— Балерина, говоришь? Нога? Ты время видел, гражданин артист? Двадцать три сорок. Комендантский час уже полтора часа как идет по всему городу. Пропуск ночной где? Специальный, с красной полосой?
— Нет пропуска, — Николай обреченно опустил голову. — Нам интендант Кравцов разрешил в зале репетировать, а пропуск выписать забыл... или просто не успел.
— Кравцов? Какой еще Кравцов? Тут этих Кравцовых в каждом батальоне снабжения по три штуки числится. Пошли, парень. В отделении быстро разберутся, шпион ты немецкий или просто дурак гражданский. Ведро брось.
— Ведро-то зачем? — тихо, с отчаянием взмолился Николай. — Оно казенное, театральное... Из слесарной мастерской.
— Брось, кому сказано! — младший патрульный с силой рванул ведро из его замерзших пальцев. Жестянка с грохотом покатилась по обледенелому насту улицы, оставляя сухой, пустой и долгий звон.
Его повели через темные, запутанные дворы-колодцы. Николай шел, постоянно спотыкаясь о замерзшие кучи нечистот и строительного мусора. Ноги в тяжелых валенках казались чужими, огромными деревянными колодами. Боль в колене, вспыхнувшая после утреннего прыжка у невской проруби, теперь разгорелась с новой, страшной силой, отдавая при каждом шаге тупым, горячим гвоздем прямо в чашечку сустава. Он отчетливо понимал: если они запрут его в камере до самого утра, Елене больше никто не поможет. Сустав опухнет окончательно, начнется некроз тканей, и через три дня, когда придет Кравцов с комиссией Военного совета, на сцене просто некому будет стоять.









