
Полная версия
Галина, Интрига в редакции

Желько Максимович
Галина, Интрига в редакции
Глава 1. Кровь на мокром асфальте
1. Нулевая точка. Красные Ворота. 3:17 ночи.
Москва в этот час — не город. Москва в этот час — жила, перерезанная пополам, и из неё медленно вытекает свет фонарей. Асфальт блестит, как свежая рана. Воздух пахнет мокрым железом, прелыми листьями и чем-то ещё — чем-то, что не имеет названия, но живёт на языке привкусом старой меди и соли.
Девочка стояла на углу. Свет фонаря дробился в её волосах на золотые осколки — так светятся нимбы на старых иконах, когда свечи гаснут, а в окно падает луна. Ей было четырнадцать лет, три месяца и одиннадцать дней. Звали её Алиса Ветрова. Она единственная в классе умела свистеть в два пальца, боялась высоты и донашивала куртку старшего брата, потому что мать считала, что девочке необязательно быть модной, девочке надо быть умной.
В руке она держала телефон. Сяоми с треснувшим экраном — упал в столовой на прошлой неделе, наклейка с котом чуть отошла по углам. Экран погас в 3:12. Навсегда.
Она не знала, что аккумулятор высадил не мороз — Москва в конце октября была ещё теплой, плюс четыре, мокрый снег превращался в воду, не долетев до земли. Аккумулятор высадило присутствие. Тени питаются электричеством так же, как люди — кислородом. Она стояла рядом уже полчаса. Смотрела на девочку. Ждала, когда автобус — который никогда не придёт — появится из-за поворота.
Девочка зевнула. Посмотрела на часы на остановке — электронное табло показывало 3:18 и рейс отменён. Она не поняла, что табло застыло восемь лет назад, ещё до того, как её мать поседела на висках.
Она не видела, как тень отделилась от стены. Тень была старой — старше Москвы, старше колоколов Ивана Великого, старше самой идеи города на семи холмах. Она помнила деревянные стены Кремля при Долгоруком. Помнила пожары 1547 года — стояла на Ивановской площади и смотрела, как Троицкий собор превращается в факел. Помнила, как пахнет человеческая плоть, когда она зажарена заживо, и находила этот запах... уютным.
Тень двигалась не шагами, а перетеканием — словно масло по стеклу, как вода в невесомости, как болезнь по кровеносному руслу. У неё не было силуэта в полном смысле слова — скорее отсутствие силуэта, провал в ткани реальности, дыра, которую глаз дорисовывал до мужской фигуры просто потому, что мозг отказывался принимать пустоту.
— Заблудилась? — спросил голос.
Голос был мягким, как бархат, которым обивают гробы. Совсем не страшный. Тёплый. Почти отеческий. В нём слышалась та особая интонация, которой пьют чай на кухнях в три часа ночи, когда не спится и хочется говорить.
Алиса обернулась.
Мужчина в длинном пальто стоял в трёх шагах от неё. Пальто было тёмно-серым, дорогим, с бархатным воротником, на котором не оседали капли дождя — они стекали, обтекая ткань по касательной, словно боялись прикоснуться. Лицо — обычное. Такие лица забываешь, отвернувшись. Средний возраст, средние черты, ни шрамов, ни родинок, ни морщин. Идеально, пугающе среднее лицо.
Он улыбнулся.
У него не было отражения в луже у ног. Чёрная вода под фонарём отражала только фонарь, только небо, только мокрый асфальт — но не фигуру в пальто. Алиса не заметила. Они никогда не замечают. Человеческий глаз запрограммирован видеть узор, а не отсутствие узора. Мы видим лицо — мы не видим, что лицо не отражается. Мы слышим голос — мы не слышим, что голос не сотрясает воздух, а звучит прямо в черепной коробке, как воспоминание.
— Мне нужно на Савеловскую, — сказала она. Голос дрожал — она замёрзла, хотела домой, хотела в кровать, где пахнет мамиными духами и старым одеялом. Но она старалась быть взрослой. Выпрямила спину. Вздёрнула подбородок.
Отец её ушёл, когда ей было пять. Она привыкла быть взрослой.
— Я провожу, — сказал мужчина. И сделал шаг в сторону. Жест — приглашающий, учтивый, почти рыцарский. После вас, мадемуазель.
Они пошли.
Камеры на углу моргнули и погасли. Не отключились — изображение застыло последним кадром: пустая остановка, мокрый асфальт, свет фонаря. Ни девочки, ни тени в пальто. Оператор на пульте в дежурной части зевнёт, скролльнет ленту и ничего не заметит. Потом, через два дня, когда мать поднимет тревогу, запись найдут, посмотрят, пересмотрят, увеличат, проанализируют. Увидят, что камера моргнула в 3:16 и 37 секунд. Увидят, что после моргания на остановке никого нет. Не поймут.
Собака во дворе — старая овчарка по кличке Бакс, жившая в частном секторе за углом, за железным забором с зелёной краской, облупившейся до ржавчины, — завыла, когда они проходили мимо. Выла она не так, как воют на луну. Луна тут ни при чём, луна — это для кинематографа. Бакс завыл так, как воют псы, чувствующие приближение того, что старше их генетической памяти. Он завыл басовито, надсадно, захлёбываясь, и вдруг затих — прижал морду к лапам, зажмурился и задрожал крупной дрожью. Внутри его собачьего сердца, в той тёмной каморке, где живёт инстинкт, щёлкнул рубильник: не рычи. не смотри. притворись мёртвым. может быть, оно пройдёт мимо.
Оно прошло.
2. Редакция Московских вестей. Утро следующего дня.
Редакция пахла кофе, старыми газетами и человеческой усталостью. Этот запах въелся в стены за двадцать лет — въелся глубже краски, глубже штукатурки, до самого бетона. Линолеум на полу был протёрт до дыр там, где стулья отъезжали от столов. В углу стоял фикус, который никто не поливал уже три месяца, и он держался из чистого упрямства.
Наталья Сергеевна Ветрова сидела на стуле для посетителей. Стул был старый, дерматиновый, с пружиной, которая норовила ткнуть в ягодицу, если сесть неудобно. Она сидела прямо, как на уроке в школе, — спина прямая, руки на коленях, пальцы сплетены в замок так сильно, что костяшки побелели. Платок в руках она комкала уже час — лёгкий, шёлковый, с рисунком огурцы, подаренный свекровью на день рождения. Она его почти порвала.
Женщине было сорок два, но выглядела она на все пятьдесят. Седина — ранняя, некрасивая, клочьями — пробивалась у висков. Под глазами залегли тени, которые не скрывал никакой тональник. Она не спала двое суток. Она не ела, кажется, тоже — потеряла счёт времени, потеряла счёт еде, потеряла способность чувствовать что-то, кроме липкого ужаса, который поселился под рёбрами и пустил корни.
Напротив неё сидела Софья.
Софья Ковалёва была молода — двадцать шесть, хотя на вид можно было дать и двадцать, и тридцать, в зависимости от света и выражения лица. У неё были глаза цвета тёмного янтаря — не карие, не золотые, а именно янтарные, с прожилками, как у камня, внутри которого застыла доисторическая смола. В этом свете — жёлтом, больничном, от старой люстры с плафонами-тарелками — они казались почти чёрными. Но в них горело что-то, чего мать Алисы не могла назвать. Не просто внимание. Не просто сочувствие.
Голод.
Нет. Не голод. Узнавание.
За ухом у Софьи торчал карандаш — простой, Конструктор, сточенный почти до резинки, с пожёванным концом, потому что она грызла его, когда думала. На коленях лежал блокнот. Тяжёлый, в твёрдой обложке, с тиснением LEUCHTTURM 1917 — подарок бывшего, с которым они расстались полтора года назад, но блокнот остался, и она его донашивала, потому что хороший блокнот — это хороший блокнот, и выбрасывать его из-за того, что человек оказался мудаком, было бы расточительством.
— Она просто исчезла, — сказала мать. Голос срывался, но она держалась. Плакать она будет потом, в ванной, включив воду, чтобы соседи не слышали. Потом, когда уйдёт эта странная журналистка с глазами хищной птицы. — Камеры показывают пустую улицу. Её телефон замолчал в три двенадцать ночи — просто перестал передавать сигнал, как будто выключился. Но она никогда не выключает телефон. Никогда. Я звонила — шли гудки, а потом раз, и абонент недоступен. Сыщики только руками разводят. Говорят, ушла сама. Сбежала. Подростки, говорят, такое делают.
Голос дрогнул на слове сбежала, и Софья поняла: мать ненавидит это слово. Ненавидит саму возможность того, что её дочь могла уйти добровольно. Ненавидит тишину в коридоре, где раньше стучали шаги. Ненавидит утро, когда не надо будить ребёнка в школу.
— Она не сбежала, — сказала Наталья Сергеевна. Тихо. Твёрдо. — Моя девочка не сбежала. Она ждала автобус. Она всегда ждала автобус, когда оставалась на ночные тренировки. Тренировки у неё по вторникам и четвергам, художественная гимнастика, она говорила, что Ритка, подруга, провожает её до остановки, но в тот вечер Ритка заболела, и она пошла одна. И автобус не пришёл. А она ждала.
Софья молчала. Она не перебивала. Она знала, что сейчас женщине нужно говорить. Нужно заполнить тишину словами, иначе тишина заполнится криком.
— Я звонила Ритке. Риткина мать сказала, что у неё температура, что она спала. Она ничего не знает. Я звонила классной руководительнице — она сказала, что Алиса была на тренировке, что видела её в раздевалке. Тренер сказал, что она ушла в четверть одиннадцатого. Четверть одиннадцатого, Софья. У неё было четыре часа, чтобы добраться до дома. Автобус идёт сорок минут. Что она делала четыре часа?
— Она ждала, — тихо сказала Софья.
— Чего?
— Не чего. Кого.
Наталья Сергеевна подняла глаза. В них мелькнуло что-то странное — не вопрос, а скорее согласие, будто она и сама знала ответ, но боялась произнести его вслух.
— Вы знаете что-то, — сказала она. Это не было вопросом. Это было утверждение — тихое, почти обвинительное. — Вы знаете что-то, чего не знает полиция. Вы знаете, что случилось с моей дочерью.
Софья закрыла блокнот. Провела пальцем по корешку — кожа была тёплой и гладкой, как человеческая кожа, нагретая солнцем. Она смотрела на фотографию, которую мать положила на стол между ними. Золотые волосы, веснушки на носу, доверчивая улыбка. Девочка, которая умела свистеть в два пальца и боялась высоты.
— Я найду её, — сказала Софья.
И в голосе её было что-то, чего мать не поняла. Не просто надежда. Не просто обещание, какие дают журналисты, чтобы успокоить несчастную женщину и взять интервью для воскресного номера.
Клятва.
Софья перевела взгляд на свои руки. На запястье под широким кожаным браслетом — грубым, потёртым, с металлической заклёпкой, которая давно позеленела, — прятался старый шрам. Он был похож на след от укуса — два полукруга, два ряда точек, расположенных слишком ровно для случайной раны. Шрам был старым — больше десяти лет, — но иногда, перед дождём, он начинал ныть. И тогда Софья вспоминала.
Она помнила ту ночь. Помнила с той остротой, с какой помнят только первые секунды после автокатастрофы — когда ещё не понял, что случилось, но тело уже знает, что мир изменился навсегда.
3. Семнадцать лет назад. Ярославский вокзал. 2:40 ночи.
Девочка стояла в зале ожидания, и ей было восемь лет. Восемь лет, три месяца и двадцать один день. Её звали Соня Ковалёва — потом она сменит имя на Софью, потому что Соня звучало слишком по-детски, а детство кончилось в ту ночь.
Она ждала маму.
Мама ушла в туалет двадцать минут назад. Или час. Или три. Соня потеряла счёт времени, потому что большие часы над выходом на перрон показывали только 2:40, а поезд ушёл в 1:15, и она не знала, что часы стоят. Она знала, что мама сказала: Я сейчас вернусь, стой здесь, никуда не уходи, ни с кем не разговаривай.
Соня стояла. Она была послушной девочкой.
В зале ожидания было холодно — но не от погоды. От одиночества. Свет ламп дневного освещения делал лица людей серыми, как у мертвецов, и Соня старалась на них не смотреть. Она смотрела на свои коленки — на царапину, которую получила вчера, когда упала во дворе, на засохшую кровь, которая превратилась в коричневую корочку.
Она не заметила, когда рядом с ней сел мужчина.
Просто в какой-то момент она подняла глаза — а он уже был там. Сидел рядом, на той же скамейке, в двух шагах. Длинное пальто. Шляпа — не модная, а старая, из другого времени. Улыбка.
— Скучно ждать, правда? — сказал он.
Голос был добрым. Тёплым. Таким голосом бабушки читают сказки на ночь.
Соня кивнула. Она помнила, что мама сказала не разговаривать с незнакомцами. Но он сидел на той же скамейке, и если молчать — это невежливо. Мама учила её быть вежливой.
— Как тебя зовут?
— Соня.
— Красивое имя. София — мудрость. Ты знала?
Она не знала. Она покачала головой.
— Я провожу тебя до мамы, — сказал мужчина. — Она, наверное, потерялась. Вокзал большой, легко потеряться.
Соня посмотрела в его глаза. Глаза были необычными — не серыми и не голубыми, а словно пустыми, как небо перед грозой, когда все краски вытекают, оставляя только белый шум.
— Я никуда не уходи, — сказала она. Но голос дрогнул. Мама не вернулась. Мама, наверное, потерялась. А этот дядя такой добрый.
— Конечно, — сказал мужчина. — Мы только дойдём до мамы. Это близко. Ты хочешь найти маму, правда?
Соня кивнула. Она встала. Скамейка была холодной, ноги затекли, и она чуть не упала — мужчина подхватил её за локоть. Пальцы были холодными, как лёд. Как железо на морозе.
— Пойдём, — сказал он.
Они пошли.
Зал ожидания кончился, и они свернули в служебный коридор. Соня не помнила, чтобы там был коридор, но мужчина уверенно вёл её, и лампы под потолком гасли за ними, как свечи, которые задувает невидимый ветер.
А потом он остановился. Повернулся к ней. Наклонился.
— Ты такая тёплая, — сказал он. И в голосе его впервые проступило что-то другое. Не доброта. Голод. — Такая сладкая...
Он коснулся её шеи. Пальцы — ледяные, но прикосновение было почти нежным. Как у стоматолога перед уколом: Потерпи, будет чуть-чуть больно.
Соня почувствовала, как мир начинает угасать. Как краски вытекают из реальности — сначала красный, потом синий, потом зелёный, остаётся только серый, серый, серый...
Она видела, как погас экран её телефона — маленького, кнопочного, Нокиа, которую мать купила ей на всякий случай. Телефон пискнул и умер.
Она видела лицо мужчины близко-близко. Улыбка. Глаза — теперь она видела, что они не пустые. Они чёрные. Чёрные до дна, до самого центра мира, где нет ни света, ни звука, ни времени.
И в этой черноте она увидела лица. Много лиц. Все, кого он взял до неё. Все, кого он возьмёт после.
А потом в коридоре вспыхнул серебряный свет.
Он был резким, как крик. Холодным, как зимняя вода. Свет резанул по глазам, и мужчина — нет, не мужчина, оно — отшатнулось, зашипев. Шипение было нечеловеческим — звук, который не должен проходить через человеческие голосовые связки. Звук трущихся друг о друга костей.
— Отойди от неё, — сказал голос. Старческий, хриплый, но твёрдый, как лезвие.
Соня увидела старика. Он стоял в конце коридора, и в руке у него был клинок — длинный, узкий, из серебра, которое светилось собственным светом. Он был одет в старое пальто, перепоясанное ремнём, и лицо у него было изрезано морщинами, как старая карта.
— Ты не имеешь права, — сказал старик. — Ты нарушил границу, тварь. Этот ребёнок не твой.
— Она сама пошла, — сказал голос. Мужчина в пальто выпрямился, и теперь Соня видела его истинное лицо — не маску доброго дяди, а то, что было под ней. Лицо как у статуи, которой тысяча лет. Белая кожа, натянутая на череп, и глаза — два чёрных колодца. — Она сама согласилась. По закону—
— Нет твоего закона в этом городе, — перебил старик. — Не сегодня. Не с этим ребёнком.
Они стояли друг напротив друга в узком коридоре, и воздух между ними дрожал от напряжения. Соня сжалась на полу, закрыв голову руками. Она слышала, как стучат её зубы, и не могла остановиться.
А потом случилось то, чего она не поняла. Старик двинулся вперёд — и коридор сломался. Пространство сложилось гармошкой, реальность пошла трещинами, и Соня увидела, как серебряный клинок описал дугу, и как чёрная кровь брызнула на стены — и испарилась, не долетев до пола.
Она не помнила, как выбралась из коридора. Не помнила, как оказалась на улице, под дождём. Помнила только руки старика — сухие, тёплые, пахнущие табаком и мятой, — которые подняли её с земли.
— Ты в безопасности, — сказал он. — Ты в безопасности, девочка. Больше он тебя не тронет.
— Кто... — прошептала она. — Кто вы?
— Меня зовут Иван Петрович, — сказал старик. И улыбнулся — устало, с какой-то странной грустью. — Я охотник. Мы охотимся на то, что охотится на вас.
— На... на него?
— Да. На таких, как он. На ночных. На вечных. Ты запомнила его лицо, Соня?
Она кивнула. Она запомнила. Она запомнила навсегда, до самого дна своей памяти, до конца своей жизни.
— Хорошо, — сказал старик. — Потому что он запомнит тебя. И однажды, когда я умру — а я умру скоро, я слишком стар для этого дела, — он вернётся. И тогда тебе придётся выбирать.
— Выбирать что?
— Бежать или сражаться.
Капли дождя стекали по её лицу, смешиваясь со слезами, которых она не замечала. Она смотрела на старика, на его серебряный клинок, на кровь на его пальто — и чувствовала, как внутри неё что-то меняется. Как мир перестаёт быть безопасным. Как завеса между обычным и тем, что под ним, становится тоньше, прозрачнее, почти невесомой.
— Я не хочу бежать, — сказала она.
Старик посмотрел на неё долгим взглядом. И в глазах его, выцветших от возраста, она увидела то, что поняла только много лет спустя: узнавание.
— Я знал, — сказал он тихо. — Я знал, что ты скажешь именно это.
4. Редакция Московских вестей. Сейчас.
Софья моргнула, возвращаясь в настоящее.
Мать Алисы всё ещё сидела напротив, всё ещё комкала платок. Вентилятор под потолком мерно жужжал, разгоняя спёртый воздух. За окном проехала машина скорой помощи — вой сирены на секунду заглушил все остальные звуки, а потом стих, растворился в городском шуме.
— Я позвоню вам завтра, — сказала Софья. Голос был ровным, спокойным — голос профессионала, который знает своё дело. — Мне нужно изучить материалы. Поговорить с людьми. Проверить несколько... версий.
— Каких версий? — спросила мать. В голосе её звучала жадная, отчаянная надежда.
— Пока не могу сказать, — Софья убрала блокнот в сумку — старую, кожаную, с потёртостями на углах. — Не хочу давать ложных обещаний. Но я позвоню. Завтра к вечеру.
Она встала. Протянула руку. Мать пожала её — ладонь у женщины была холодной и влажной, как у всех, кто долго держал в руках лёд, боясь, что он растает и оставит только воду.
— Спасибо, — сказала Наталья Сергеевна. — Спасибо, что согласились... что хотя бы послушали. Другие даже не слушали.
— Я слушаю, — сказала Софья. — Я слышу.
Слишком хорошо слышу, — подумала она, выходя из редакции.
На улице моросил дождь. Мелкий, октябрьский, противный. Софья подняла воротник плаща и зашагала в сторону метро. Китай-город был в десяти минутах, но она не дошла. Остановилась у витрины круглосуточного магазина, глядя на своё отражение в стекле.
Молодая женщина с янтарными глазами смотрела на неё из-за рядов с чипсами и газировкой. Капли дождя стекали по стеклу, искажая черты. На секунду Софье показалось, что за её отражением стоит кто-то ещё — тень в длинном пальто, с улыбкой, слишком широкой для человеческого лица.
Она обернулась.
Никого. Только мокрый асфальт, жёлтый свет фонарей и дождь, дождь, дождь, который не кончается уже третью неделю.
Софья достала телефон. Нашла в контактах номер — без имени, только一 цифр. Нажала вызов.
— Алло? — ответил голос после третьего гудка. Хриплый, прокуренный, старый.
— Иван Петрович, — сказала Софья. — Это я.
Пауза. Длинная. Тяжёлая.
— Я знаю, кто это, — сказал старик наконец. — Ты бы не звонила просто так. Что случилось?
— Девочка пропала. Четырнадцать лет. Красные Ворота, три ночи назад.
Ещё одна пауза. На том конце провода скрипнуло кресло — или это кости старика скрипнули, когда он сел.
— Почерк?
— Его, — сказала Софья. — Я почти уверена.
— Почти, — повторил старик. — Почти — это недостаточно, Соня. Ты знаешь. Они умеют подделывать почерк.
— Я знаю. Поэтому я позвоню, когда буду уверена.
— Будь осторожна, — сказал старик. И в голосе его, впервые за много лет, ей послышался страх. — Он старше нас. Он старше всего, что мы знаем. И он помнит тебя, Соня. Он всегда помнил.
— Я тоже его помню, — сказала Софья. — Я каждую ночь его помню.
Она нажала отбой и убрала телефон в карман. Дождь усилился. Вода стекала по лицу, по шее, под воротник. Софья подняла глаза к небу — серому, низкому, тяжёлому, как свинцовая плита.
Я найду её раньше, — подумала она. — Я должна. Потому что, если я её не найду — он вернётся за мной. Он всегда возвращается.
Она сунула руки в карманы и пошла в метро. За спиной у неё, в мокром асфальте, на секунду мелькнуло отражение — женская фигура, сопровождаемая тенью, которая была длиннее, чем положено.
Но когда Софья обернулась — там была только пустая улица.
5. Алиса. 3:17 ночи. Красные Ворота. Время не имеет значения.
Девочка идёт по улице. Свет фонарей дробится в её волосах на золотые осколки. Мужчина в пальто идёт рядом — на полшага позади, вежливо, почтительно.
Она не знает, что её уже нет. Что она стала тенью, переходящей из одного мира в другой. Что мир, в который она входит, не имеет солнца, но имеет много теней — и все они голодны.
Она не знает, что через три дня её мать будет сидеть в редакции Московских вестей и комкать платок перед женщиной с янтарными глазами.
Она не знает, что эта женщина уже идёт по её следу.
Алиса просто идёт вперёд, потому что ей холодно и хочется домой, и этот добрый дядя обещал проводить.
— Скоро придём, — говорит он. Голос мягкий, как бархат, которым обивают гробы. — Ещё немного.
И она верит.
Потому что они всегда верят.
Глава 2. Улыбка главного редактора
1. Редакция Московских вестей. 10:23 утра.
Галина не узнавала своего начальника.
Она проработала в Московских вестях девятнадцать лет — пришла двадцатидвухлетней практиканткой, которую никто не замечал, и осталась, потому что умела становиться невидимой. За эти девятнадцать лет она видела Олега Петровича Пановского в ярости (когда типография напечатала тираж с перевёрнутой фотографией мэра), в горе (когда умерла его мать), в растерянности (когда суд закрыл их публикацию о коррупции в стройкомплексе) и в эйфории (когда ту же публикацию разблокировали, а мэр подал в отставку). Она видела его уставшим после ночных смен, больным, с температурой под сорок, когда он диктовал материал по телефону, лёжа на диване в кабинете. Видела его заспанным, когда он ночевал в редакции после аврала, и похмельным, когда они отмечали очередную годовщину газеты.
Но она никогда не видела его певучим.
Олег Петрович Пановский — человек, которого подчинённые за глаза называли Сфинкс за полную неподвижность лица, — сейчас напевал. Мелодия была старой, довоенной, что-то из репертуара Вертинского: Я сегодня смеюсь над удачей, надо мною — синева... Он напевал тихо, почти беззвучно, но Галина слышала, потому что слышала всё, что происходило в этом кабинете. В этом была её работа — слышать то, что не предназначено для её ушей.
Он улыбался.
Это выглядело настолько же естественно, как если бы у айсберга выросла пальма. Как если бы каменная статуя в парке подмигнула прохожему. Улыбка не шла его лицу — она была на нём чужеродным элементом, трансплантатом, который тело отторгало, но вынуждено было терпеть.
Он закрыл дверь кабинета — ключ повернулся в замке с мягким щелчком, который Галина слышала сотни раз, но сейчас он прозвучал иначе. Окончательно. Щелчок захлопнувшейся мышеловки. Жалюзи были опущены, хотя утро только начиналось — за окном октябрьское солнце пробивалось сквозь тучи, и Галина знала, что Пановский ненавидит опускать жалюзи, потому что его кабинет и так похож на склеп, как он сам шутил.
— Галина, — сказал он. Голос его звучал иначе. Не Сфинкс — сухой, лаконичный, рубленый, — а глубже, с лёгкой хрипотцой, которая делала его моложе. Почти бархатистый. — Мне нужна твоя помощь.









