Последнее дело ледяного телеграфиста
Последнее дело ледяного телеграфиста

Полная версия

Последнее дело ледяного телеграфиста

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Искандер Арысов

Последнее дело ледяного телеграфиста

Пролог. Голос, который не молчит

Когда я был мальчишкой, я думал, что тишина — это когда ничего не слышно. Я ошибался. Тишина — это когда всё звучит, но ты не умеешь слушать. Я научился слушать только на седьмом десятке, когда оказался там, где белое небо смыкается с белой землёй и единственное, что остаётся между ними, — это твой голос. Твой голос, который уходит в эфир и либо возвращается эхом, либо пропадает навсегда, как камень, брошенный в бездонный колодец.

Меня называют последним ледяным телеграфистом. Это звучит почти как титул, как звание, но на самом деле это просто констатация факта: я был тем, кто сидел у радиоключа в самом сердце Арктики, когда связь с миром держалась на одних точках и тире, на одном человеческом дыхании, которое не имело права прерываться. Если я замолкал — мир на краю земли глох. Если я ошибался — кто-то мог не долететь, не доплыть, не дожить. Я не знал этого, когда соглашался на эту работу. Я думал, что бегу от своей жизни. А оказалось, что я бегу к ней — к единственно настоящей, которая ждала меня в белом безмолвии, где нет ни книг, ни картин, ни зрителей, ни судей. Только ты и эфир. Только ты и тишина.

Зачем человека добровольно закапывали в снегах Таймыра на целый год? Зачем его оставляли одного, без права на ошибку, без права на слабость, без права даже на сон слишком крепкий, чтобы пропустить сеанс? Я задавал себе этот вопрос много раз. Сначала — с горечью, потом — с любопытством, а под конец — с благодарностью. Я понял, что нас отправляли туда не для того, чтобы мы умирали. Нас отправляли туда, чтобы мы научились жить. По-настоящему жить, без прикрас, без теорий, без чужих мнений. Чтобы мы услышали свой голос и поняли, что он нужен миру.

Я был искусствоведом. Я всю жизнь искал красоту в мраморе, в красках, в совершенных пропорциях. Я учил других видеть её, а сам не видел ничего, кроме своих собственных иллюзий. Меня называли фанфароном, чудаком, городским сумасшедшим. Мне казалось, что мир меня отверг, и я сбежал в ту точку на карте, где мир заканчивается. Я не знал тогда, что мир не заканчивается — он просто становится другим. И чтобы увидеть этот другой мир, нужно сначала потерять свой.

Арктика не прощает слабости, но она щедро вознаграждает тех, кто готов слушать. Она научила меня, что красота — не в форме, а в сути. Что свет — не в картинах, а в том, как он падает на снег. Что любовь — не в словах, а в присутствии. Что связь — не в проводах, а в сердцах. Я приехал туда радистом, а уехал человеком, который наконец-то услышал себя.

Эта книга — не воспоминания и не мемуары. Это — мой последний сеанс. Я передаю в эфир то, что не смог бы сказать иначе. Я говорю о тишине, которая научила меня слышать. О холоде, который согрел меня изнутри. Об одиночестве, которое стало моим лучшим собеседником. О тех, кто остался там, на краю земли, и продолжает держать связь, потому что молчание — это смерть, а жизнь — это когда ты говоришь, даже если никто не отвечает.

Я был последним ледяным телеграфистом. Но я не последний, кто держит ключ. Я просто тот, кто однажды взял его в руки и понял, что этот ключ открывает не только эфир. Он открывает тебя самого. И если ты готов услышать этот сигнал — он дойдёт до тебя. Даже через годы. Даже через тысячи километров. Даже через тишину.

Этот роман — о связи. О той единственной, которая делает нас людьми. Не той, что измеряется в герцах и ваттах, а той, что измеряется в биениях сердца. Я нашёл её там, где не искал, и теперь я хочу, чтобы вы тоже нашли её. В себе. В других. В том, как мир отзывается на ваш голос.

Слушайте тишину. Она говорит громче, чем вы думаете.

Глава первая. Эстетический фанфарон

Он стоял посреди своей профессорской квартиры, заваленной книгами по искусствоведению, и смотрел на капли дождя, ползущие по оконному стеклу. Каждая из них, думал он, могла бы быть прекрасна — если бы не грязь на раме, если бы не серость неба, если бы не этот вечный питерский сумрак, превращающий даже дождь в нечто унылое и бесформенное. Но капли были прекрасны. Он это знал. Он всегда это знал.

Он поправил очки — старые, с трещиной на левой дужке, которую так и не собрался заменить, — и провёл пальцем по стеклу, оставляя влажную дорожку. Дорожка тут же затянулась новыми каплями, но он успел увидеть в ней изгиб, напоминающий линию руки на полотнах Рембрандта. Там, в «Возвращении блудного сына», свет падает точно так же — сбоку, снизу, создавая чувство, что человек только что вошёл из холода в тепло. Он сам сейчас был этим блудным сыном, только не возвращался, а собирался уйти.

— Алексей Петрович, — раздался голос жены из кухни, — ты опять не вынес мусор. Третий день. У нас уже мухи завелись, хотя сентябрь на дворе.

— Посмотри, как свет падает на эту лужу, — ответил он, не оборачиваясь. — Видишь, там целая вселенная. Отражение неба в грязи — это же…

— Это лужа, — перебила жена, появившись в дверях с мокрой тряпкой в руках. — И воняет от неё. И в ней утонул наш кот, когда был котёнком. Помнишь? Ты тогда чуть сам не полез в воду, потому что «котёнок был слишком красив, чтобы умирать в такой грязи». Он же просто перестал дышать от страха, а ты его откачал. И потом ещё три дня любовался его мокрой шерстью.

Он помнил. Маленький рыжий комочек, которого он вытаскивал из этой лужи, промокший и дрожащий. Но даже тогда, в тот момент отчаяния, он заметил, как красиво играет солнечный свет на мокрой шерсти, как она вздыбливается от ветра, превращаясь в подобие золотистого нимба. Он сказал об этом жене. Она не поняла. Она никогда не понимала.

— Мир должен быть красивым, — тихо произнёс он, обращаясь скорее к каплям, чем к ней. — В нашей тяжёлой жизни должно быть всё красиво. Иначе, зачем жить?

Жена фыркнула и загремела посудой. Это был их привычный диалог, длившийся уже тридцать семь лет. Она — практичная, земная, завхоз по натуре, учительница начальных классов на пенсии. Он — профессор кафедры искусствоведения, знаток Ренессанса и барокко, человек, для которого форма была содержанием, а содержание — формой. Она считала его чудаком. Студенты — занудой. Коллеги — выскочкой, который в любой научной дискуссии непременно напомнит об эстетической ценности изучаемого объекта, даже если объектом был фашистский архитектурный проект сороковых годов.

— Эстетический фанфарон, — усмехнулся он, вспомнив недавнюю статью в университетской газете. Анонимную. Но он знал, кто. Молодой доцент Свиридов, тот самый, что защитил диссертацию о «функциональности советского конструктивизма», даже не заметив, какую красоту он описывает. Свиридов был карьеристом, щуплым, вечно нервным, с прыщавым лицом и глазами навыкате, которые бегали, когда он говорил о «социальном заказе». Он терпеть не мог Алексея Петровича за его старомодные речи о «вечных ценностях», за его привычку на каждой кафедральной летучке вставлять словечко о том, что «даже график посещаемости студентов можно оформить каллиграфически красиво».

«Эстетический фанфарон», — повторил он вслух, смакуя сочетание. В нём было что-то почти поэтическое, если отбросить оскорбительный смысл. Он представил себя в образе античного героя, который возвещает о прекрасном перед толпой глухих. И в этом образе было что-то величественное. И что-то безнадёжно смешное.

Он отошёл от окна и взглянул на своё отражение в тёмном стекле. Семьдесят лет. Глаза ещё живые, серые, с искоркой, но вокруг них — сеть морщин, прорезанных, как трещины на старой фреске. Плечи сутулые, словно он всю жизнь нёс на них невидимый груз. Живот, который он никак не мог убрать, хотя каждый день обещал себе начать делать зарядку, но вместо этого садился писать рецензию или читал очередной трактат о пропорциях в архитектуре Палладио. Седые волосы, которые он носил длиннее, чем следовало бы в его возрасте — в память о тех временах, когда они были чёрными и вьющимися, и когда студентки смотрели на него с обожанием, а он делал вид, что не замечает. Сейчас они смотрели с недоумением: почему этот старый профессор так долго говорит о красоте карнизов в эпоху ампира, когда на дворе двадцать первый век и все хотят просто сдать экзамен, получить зачёт и забыть его лекции как страшный сон.

Он не был смешным. Он был не понятым. Это разные вещи. Смешным был бы тот, кто, не зная предмета, лезет с советами. Он же знал. Он знал искусство как свои пять пальцев, он мог по одному фрагменту капители определить эпоху и школу, он цитировал Вазари наизусть, он держал в голове тысячи репродукций, и всё это — чтобы в итоге услышать за спиной шёпот: «Старый дурак, он видит красоту даже в мусорном ведре».

Капли всё ползли. Он следил за одной, самой упрямой, которая никак не хотела скатываться вниз, цеплялась за микроскопическую неровность стекла, и в этом упорстве было что-то достойное восхищения. Если бы он был скульптором, он вылепил бы эту каплю из бронзы и поставил на постамент. Но он был только профессором, которого скоро отправят на заслуженный отдых, — и это слово «заслуженный» звучало как издевательство, потому что он не чувствовал себя заслужившим чего-либо, кроме презрения.

Последняя капля перестала ползти. Дождь кончился. На улице, в пятиэтажной хрущёвке напротив, зажглись окна. Каждое — как маленькая картина. В одном — женщина развешивает бельё на верёвке, протянутой через всю комнату, и мокрые простыни колеблются от сквозняка, создавая эффект движущегося полотна. В другом — мужчина читает газету, и свет от торшера падает на его лысину, делая её похожей на полумесяц в новолуние. В третьем — пусто, и это пустота была самой прекрасной из всех, потому что оставляла пространство для воображения: кто там живёт, уехал ли он, умер, или просто забыл включить свет? В этой неопределённости было больше искусства, чем во всех его монографиях.

«Я мог бы написать об этом книгу, — подумал он. — О красоте обыденного. О том, что величие не в мраморе и не в фресках, а в том, как старуха переходит дорогу, держа в руках авоську с картошкой, и как ветер играет её платком, образуя складки, достойные кисти Гойи. Но кто это прочитает? Те же, кто называет меня фанфароном?»

Он подошёл к столу, заваленному неопубликованными рукописями. Рецензии на чужие статьи, которые он писал для научных журналов, и которые никто не принимал, потому что он слишком жёстко критиковал коллег за их равнодушие к прекрасному. Письма в редакции газет, где он требовал не сносить старые здания, даже если они «не представляют исторической ценности», потому что любое здание — это часть городского пейзажа, а значит, часть души. Ответы не приходили. Или приходили формальные отписки, напечатанные на дешёвой бумаге, с подписями секретарей, которые даже не удосужились прочитать его аргументы.

Всё началось три года назад, когда он публично выступил против реконструкции Невского проспекта. Он сказал тогда на заседании городского совета по культуре: «Вы превращаете нашу главную улицу в стеклянный коридор! Где благородство? Где та красота, ради которой сюда едут туристы? Вы не можете просто взять и заменить исторические фасады на китайский пластик!» Он помнил, как зал замер, как кто-то кашлянул, как председатель вежливо улыбнулся. И потом он слышал, как в буфете, куда он зашёл за чашкой чая, двое чиновников перешёптывались: «Это тот самый искусствовед? — Да, наш местный Дон Кихот. Он ещё в прошлом году требовал, чтобы уличные фонари были коваными, как в XVIII веке. Представляешь, сколько это стоило бы? — Он просто сумасшедший. Городской сумасшедший». Тогда это слово впервые прозвучало в его адрес, и оно застряло, как заноза.

С тех пор оно возвращалось всё чаще. На кафедре, когда он указывал коллегам на небрежность в оформлении презентаций — слишком яркие шрифты, негармоничные цвета, — они закатывали глаза, а после его ухода кто-нибудь обязательно бросал: «Опять наш эстетический фанфарон разошёлся». Даже декан, пожилой, лысый, всегда доброжелательный, однажды в приватной беседе заметил: «Алексей Петрович, вы, конечно, блестящий специалист, но, может быть, не стоит так… категорично? Мир не обязан быть красивым. Мир — это то, что есть».

Он возразил тогда: «Если мир не обязан быть красивым, то зачем мы вообще учим искусству? Чтобы люди смотрели на картинки и плакали от умиления, а потом выходили на улицу и видели грязь, уродство, безвкусицу? Искусство должно менять жизнь, а не быть её безнадёжным дополнением». Декан только вздохнул и похлопал его по плечу, как хлопают ребёнка, который настаивает на существовании Деда Мороза.

Особенно тяжело было в последние месяцы. Студенты, которые раньше относились к нему с уважением, теперь откровенно скучали на его лекциях. Он видел, как они листают ленты соцсетей, как переписываются в мессенджерах, как их глаза стекленеют, когда он начинает говорить о светотени в «Ночном дозоре» Рембрандта. Однажды он поймал себя на том, что говорит в пустоту — в аудитории сидело двадцать человек, но слушал его, кажется, только один, да и тот, вероятно, просто ждал звонка. Он остановился, замолчал, и тогда все подняли головы, испуганно глядя на него. «Продолжайте, Алексей Петрович, — сказала какая-то девушка с первого ряда, — мы слушаем». Но он знал, что не слушают. И в тот день он впервые вышел с лекции с чувством, что он — призрак, который говорит стенкам.

А в коридоре он услышал, как его передразнивают: двое студентов, парень и девушка, шли впереди, и парень, изогнувшись и сделав старческий голос, произнёс: «В нашей тяжёлой жизни должно быть всё красиво! Запомните, дети мои, даже если вы идёте на экзамен с похмелья, ваш галстук должен быть завязан идеальным узлом!» Девушка засмеялась, и смех был звонким, молодым, почти музыкальным, но для Алексея Петровича он прозвучал как приговор. Он остановился, прислонился к стене, и почувствовал, как пол уходит из-под ног. Они даже не обернулись, не заметили его. Он был для них просто персонажем анекдота.

В тот вечер он вернулся домой и долго сидел в темноте, не зажигая света. Жена спросила, что случилось, он сказал: «Ничего, просто устал». Но внутри него что-то надломилось, как старая кость, которая уже не срастётся. Он понял, что мир, который он так любил и которому посвятил жизнь, повернулся к нему спиной. Мало того — он начал активно вытеснять его, превращать в посмешище, в «городского сумасшедшего», как те чиновники в буфете. И самое страшное заключалось в том, что он не мог перестать быть собой. Он не мог перестать замечать красоту, не мог перестать говорить о ней, не мог научиться молчать, когда видел безобразие. Это было его проклятием и его сутью.

И вот сейчас, глядя на мокрое стекло, он впервые за многие годы подумал: а что, если исчезнуть? Просто взять и уйти. Не в смысле смерти — нет, это было бы слишком драматично, почти пошло, он всегда презирал мелодраму. А в смысле — исчезнуть из этого мира, где его не понимают, где над ним смеются, где его превращают в клоуна. Исчезнуть так, чтобы они не знали, куда он делся, чтобы они гадали: умер ли он, сбежал ли с женщиной, или просто сошёл с ума окончательно. Пусть помучаются неизвестностью.

Он подошёл к книжному шкафу и взял с полки томик Родена. Раскрыл на «Мыслителе». Та же поза, которую он принимал каждую ночь, глядя в потолок и думая: почему я? Почему я один вижу это? Почему все вокруг слепы? Он вспомнил, как в молодости, на стажировке в Париже, он стоял перед этим самым «Мыслителем» в саду Родена и плакал — от красоты, от мощи, от того, как бронза передаёт напряжение мышц и тяжесть дум. Тогда он поклялся, что посвятит жизнь тому, чтобы научить людей видеть такое же величие в обыденном. Теперь, через сорок лет, он понимал, что провалился. Он никого не научил. Он только раздражал всех.

«А если я уйду, — подумал он, закрывая книгу, — они заметят? Или просто скажут: „Наконец-то этот старый дурак перестал нам мозги выносить“?» И то и другое было одинаково невыносимо. Но второе — хуже. Потому что означало, что его жизнь прошла зря.

Он поставил книгу на место и вдруг заметил на нижней полке старую подшивку газет, которую жена использовала как подстилку для цветочных горшков. Одна газета была развёрнута, и он машинально скользнул взглядом по объявлениям на последней странице. Там, в разделе «Вакансии», среди предложений о работе грузчиками и уборщицами, была короткая заметка, набранная мелким шрифтом:

«Требуется радист на полярную станцию. Зимовка один год. Оплата сдельная, полное обеспечение. Требования: возраст до 60 лет (в исключительных случаях — старше), отсутствие хронических заболеваний, навыки работы с коротковолновой аппаратурой. Контактный телефон…»

Он замер. Радист? Он? Единственное, что он знал о радиосвязи — это старый приёмник «Океан», который стоял у него на даче и ловил только «Маяк» да шум коротких волн, когда наступала ночь. Он никогда не держал в руках телеграфного ключа, не знал азбуки Морзе, не представлял, как устроена антенна. Но ведь это же не профессия для профессора искусствоведения! Это для молодых, сильных, идиотов, которым нечего терять. Для тех, кто не слышал о Рембрандте.

Но в этом и была красота. В полной нелепости. В том, что мир, который отверг его эстетику, предлагает ему бежать в самую некрасивую точку на карте — в белое безмолвие, где нет ни картин, ни музыки, ни архитектуры, только снег, лёд и холод. И если он согласится, он покажет им всем: вы называли меня фанфароном? Хорошо. Я стану тем, кого вы не сможете назвать ни фанфароном, ни городским сумасшедшим. Я стану человеком, который выживает. Только вот зачем? Зачем ему, старому искусствоведу, сдаваться в плен стихии, которая не признаёт никакой красоты, кроме белой пустоты?

Он усмехнулся. Идея была безумной. Но в её безумии была своя эстетика, своя симметрия. Он всю жизнь искал гармонию — и вот она, на краю земли, где гармония достигается через абсолютный дисбаланс: один человек против всего мира, против ветра, против льда, против собственного страха.

Он взял трубку телефона — старого, дискового, который стоял на тумбочке и работал уже лет сорок, — и дрожащим пальцем начал крутить диск, набирая номер из объявления. Каждое движение давалось с трудом, пальцы не слушались, он сбивался, проклинал свою старость. Наконец, после трёх неудачных попыток, он услышал длинные гудки, а затем — мужской голос, хриплый, с металлическим оттенком, как будто говоривший стоял в ангаре.

— Управление полярных станций, — сказал голос. — Слушаю.

— Здравствуйте, — выдавил он, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. — Я по поводу работы. Радист. На зимовку.

В трубке повисла пауза. Затем негромкий смех, но не злой, а скорее удивлённый.

— Вы шутите? Вам сколько лет?

— Семьдесят, — честно ответил он, и в этом признании было что-то освобождающее. Он больше не хотел притворяться молодым. Он был старым, и это было его оружием. — Но я здоров. И я хочу уехать. Пожалуйста.

Пауза стала длиннее. Он слышал, как на том конце кто-то переговаривается, как шуршит бумага. Потом голос вернулся:

— Приходите завтра в десять утра, на улицу Профессора Попова, 15, кабинет 312. Принесите справку о здоровье, паспорт, военный билет, если есть, и две фотографии 3 на 4. Мы посмотрим. Но предупреждаю: у нас жесткий отбор. И возраст — это проблема.

— Я решу проблему, — сказал он и положил трубку, даже не попрощавшись.

***

Он стоял посреди комнаты, и всё его тело дрожало мелкой дрожью. Ему было страшно. Ему было так страшно, как не было со времён войны, которую он помнил мальчишкой, хотя сам не воевал. Но в этом страхе было нечто новое — предвкушение. Он чувствовал себя ребёнком, который впервые решился на прыжок с высокой скалы в море. Он не знал, что там, внизу. Он знал только, что обратно пути нет.

Он посмотрел на часы: половина восьмого вечера. Жена должна была вернуться через час. Он должен был принять решение до её прихода, чтобы потом, когда она будет ворчать и возмущаться, он уже не колебался. Он подошёл к шкафу, открыл дверцу и долго смотрел на свои вещи. Костюмы, купленные ещё в те времена, когда он ездил на международные конференции, — тонкая шерсть, идеальный крой. Они висели здесь, как напоминание о другой жизни, когда его мнение имело вес, когда его приглашали в Италию и Францию, когда он был не «фанфароном», а «известным специалистом». Теперь он не знал, пригодятся ли они когда-нибудь. В Арктике костюмы не нужны. Там нужны тёплые вещи, которые он никогда не носил.

Он перешёл в другую комнату, где стоял старый комод, и начал рыться в ящиках. Свитера, шерстяные носки, фуфайка, которую он купил когда-то для дачи, но так и не надел. Всё это пахло нафталином и прошлым. Он сложил несколько вещей в чемодан — тот самый, кожаный, с треснувшей ручкой, с которым он ездил в молодости в командировки. Чемодан был почти пуст: он взял только самое необходимое. Всё остальное он оставлял здесь, в этой квартире, которая была ему домом, но теперь казалась тюрьмой.

Он сел за стол и взял ручку. Бумага была белой, чистой, и на ней ещё не было ни единой помарки. Он хотел написать жене длинное письмо, объяснить, почему уходит, но слова не шли. Что он мог сказать? Что он устал? Что он больше не может быть тем, кого все ненавидят? Что он хочет стать кем-то другим? Она не поймёт. Она всегда говорила: «Ты мог бы быть нормальным человеком, если бы перестал везде искать красоту». Она была права. Но он не мог перестать.

Он написал коротко: «Я уехал в творческий отпуск на год. Пишу монографию. Не ищи меня. Ты всегда была права — мир не обязан быть красивым. Но я обязан попытаться его таким сделать. Хотя бы для себя». Он поставил точку, подумал, и добавил внизу: «Прости, если сможешь». Потом сложил записку в конверт и оставил на столе, придавив мусорным ведром, которое так и не вынес.

Он взял чемодан, накинул на плечи старое пальто — единственное, что подходило для ранней питерской осени, — и вышел в прихожую. Там он задержался, огляделся. Вешалка с зонтами, половик с выцветшим узором, зеркало в деревянной раме, где он каждое утро поправлял галстук. Он посмотрел на себя в последний раз. Седые волосы, морщины, сутулость. Семьдесят лет. Но глаза — они всё ещё горели, хотя в них уже не было надежды, только упрямство.

— Ты — городской сумасшедший, — сказал он своему отражению. — Ты — тот, кто видит красоту там, где её никто не видит. Ты — эстетический фанфарон. Но ты станешь арктическим волком. Или умрёшь.

Он вышел из квартиры, тихо прикрыв дверь, чтобы не разбудить соседей. Лифт не работал — как обычно, — и он спустился пешком по лестнице, держась за перила, на каждом этаже останавливаясь, чтобы перевести дух. Его сердце колотилось, но не от одышки — от восторга. Он покидал мир, который его не принимал, и направлялся в мир, который его вообще не знал.

На улице моросил мелкий дождь, тот самый питерский дождь, который он так любил за его способность превращать обыденное в акварель. Теперь он смотрел на него иначе: он видел в каждой капле прощание. Фонари горели тусклым жёлтым светом, отражаясь в лужах, и эти отражения танцевали, как призраки ушедших эпох. Он шёл по мокрому асфальту, сжимая в руке тяжёлый чемодан, и чувствовал, как каждый шаг отрывает его от прошлого.

Он дошёл до автобусной остановки и сел на мокрую скамейку, не обращая внимания на воду. Рядом стояла женщина с коляской, ребёнок в ней плакал, и женщина укачивала его, напевая что-то монотонное. Алексей Петрович смотрел на них и думал: вот она, жизнь, настоящая, некрасивая, шумная, с мокрыми подгузниками и разбитыми коленками. И в ней тоже есть красота — в том, как мать склоняется над коляской, как свет фонаря падает на её лицо, делая его похожим на мадонну. Но он больше не мог говорить об этом вслух. Он научился молчать.

Подошёл автобус. Он сел, поставил чемодан у ног и смотрел в окно, как плывут мимо знакомые улицы, как неон вывесок расплывается в дождевой пелене. Он ехал на вокзал, хотя до поезда на Таймыр оставалась ещё неделя. Он просто хотел уехать из города немедленно, переночевать в гостинице, чтобы не встретиться с женой, не услышать её крик, не увидеть её слёз. Он знал, что она будет искать его, звонить в университет, поднимать тревогу. Но к тому времени он уже будет в самолёте, в том самом, который везёт его в белое ничто.

В автобусе было душно, пахло мокрой одеждой и бензином. Он закрыл глаза и попытался представить Арктику. Он никогда там не был, но видел фотографии, читал описания. Белая бесконечность, где не за что зацепиться взгляду, где нет деревьев, домов, людей, только снег и ветер. Ему казалось, что это будет идеальная среда для него — там не будет безобразных рекламных щитов, не будет уродливых стеклянных офисов, не будет людей, которые смеются над его речами. Будет только чистота, которую он искал всю жизнь. Но он знал, что эта чистота — иллюзия. На самом деле Арктика — это смерть, замедленная, холодная, беспощадная. И он сознательно шёл навстречу этой смерти, потому что предпочитал умереть красиво, чем жить уродливо.

На страницу:
1 из 3