Свет Секирной горы
Свет Секирной горы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

Шнырь и Паленый загоготали, подогревая главаря. «Мужики» внизу испуганно втянули головы в плечи, боясь навлечь на себя гнев «масти». Конфликт, назревавший весь вечер, готов был взорваться.

Николай стоял у двери, чувствуя, как внутри него сталкиваются две лавины: одна — из того письма и бабкиных молитв, другая — из устава, страха перед доносом и ненависти к этим уголовникам, которые смели указывать ему, старшему по конвою.

— Заткнись, Крест, — не оборачиваясь, процедил Николай. Голос его был тихим, но в нем прорезался тот самый металл, о котором когда-то говорил отец-кузнец. — Рот раскроешь без команды — в карцер на пересылке определю лично.

Он подошел к фляге, висевшей у него на поясе. Рука на мгновение замерла. Отдать свою воду заключенному — это не просто нарушение, это признание поражения. Но перед глазами стоял пустой угол в родной избе, где когда-то висели иконы.

Отец Иоанн не шелохнулся, когда Николай подошел ближе. Его губы продолжали мерно двигаться, выплетая невидимую нить молитвы, которая, казалось, была прочнее стальных ребер вагона. Он не смотрел на наган, не смотрел на взвинченных уголовников — он предстоял перед Кем-то, кто был гораздо выше и грознее всех присутствующих.

Этот ровный, едва слышный шепот действовал на Николая сильнее крика. Ему почудилось, что вокруг священника пространство стало плотным, словно тот находился внутри невидимого купола, куда не долетал мат уголовников и, где не действовали законы конвойной службы.

— Молишься, значит… — хрипло произнес Николай.

Отец Иоанн на мгновение прервался, поднял глаза и тихо, но твердо ответил:

— Молюсь, Николай. И за болящего отца Прокопия молюсь, и за братьев… и за тебя, кузнецов сын. Чтобы Господь сердце твое из оледенения вывел.

Николай отшатнулся, будто его ударили наотмашь. Откуда он мог знать? Откуда этот старик, которого он видел первый раз в жизни, знал про кузницу, про отца, про его корни? В вагоне стало так тихо, что было слышно, как шуршит солома под ногами заключенных. Даже Васька Крест на верхних нарах замер, почуяв, что происходит что-то, не вписывающееся в лагерные понятия.

Священник снова стал тихо шептать молитвы, он не просил пощады, не заискивал. Он просто стоял в проломе между жизнью и смертью, и эта его молитва была единственным, что еще отделяло Николая от окончательного превращения в хищника.

Николай медленно потянул за ремень фляги. Пальцы не слушались. Он понимал: если он сейчас протянет эту воду, назад пути не будет — он навсегда перестанет быть «верным винтиком системы» и снова станет тем Колькой, который когда-то верил в чудо.

Николай стиснул зубы и, оборвав внутренние колебания, резко выдернул флягу. Шагнув вперед, он грубо, почти насильно сунул ее в руки отцу Иоанну.

— На, пои больного! Живо! — глухо выдохнул он, кивнув в сторону задыхающегося, бледного епископа. — Только быстро!

Отец Иоанн поднял глаза. В этом взгляде не было ни торжества победы, ни подобострастной благодарности, которой Николай, как представитель «системы», привык требовать от заключенных. Старик смотрел на него снизу вверх, но Николаю показалось, что он сам уменьшился до размеров того самого напуганного мальчишки Кольки. Священник едва заметно, одними губами, кивнул — не за воду, а за то, что Николай удержался на краю пропасти и не превратился в равнодушного циника.

Николай видел, как обернувшись к углу камеры, отец Иоанн опустился на колени перед бледным, тяжело дышащим епископом. Отец Иоанн бережно приподнял изможденную голову владыки, бережно поднес горлышко фляги к его сухим, потрескавшимся губам и бережно, по капле, стал вливать спасительную влагу. Вода тонкой струйкой блеснула в полумраке, и этот тихий, мерный глоток в стенах сырого каземата прозвучал громче любого набата.

Продолжался ритмичный стук колес — так-так, так-так, наваливаясь на стоны больных, уставших людей и ругань в вагоне, но для отца Иоанна он вдруг превратился в совсем другой звук. Ему почудилось, что это не сталь бьется о стыки рельсов, а мерные удары церковного колокола в ясный воскресный полдень. Он закрыл глаза, и ледяной сквозняк пересыльного вагона сменился теплым дыханием цветущих яблонь.

Память вернула его в то тягучее, словно янтарный мед, рязанское лето, окутавшее приход благодатным покоем.

В городке пахло речной прохладой и терпкой полынью, но за церковной оградой время будто замедлялось. Душой этого места была Елизавета — его тихая, любимая матушка. Она тихонько пела молитвы, и белоснежные простыни, трепеща на ветру, казались крыльями ангелов, спустившихся в их двор. Сам он, тогда еще полный сил, с густой черной бородой, выходил на порог в легком подряснике. В руках он держал писания Златоуста, но взгляд то и дело ускользал от строк — он не мог надышаться счастьем, глядя, как дети Алешка и крошка Маша с заливистым смехом мелькают среди ветвей старых яблонь.

Антоновка в тот год уродилась тяжелая, ветки до самой земли гнулись.

— Ванечка, — звала его жена, — иди помоги, обломятся ведь деревца, жалко...

Он шел, подставлял подпорки, и ладони его потом долго пахли терпкой яблочной кожицей. Этот запах мешался в его жизни с ароматом церковного ладана. Бывало, на литургии, когда солнечный луч прорезал облако кадильного дыма, ему казалось, что сам Господь дышит в его храме этим домашним, садовым теплом.

К нему шли все. Купец Первой гильдии Саврасов привозил пузатые конверты «на украшение храма» и долго плакал на исповеди о своей черствой душе. А следом за ним заходила босоногая Фекла-батрачка, приносила одно-единственное яйцо или пучок укропа:

— Помолись, батюшка, коровка занедужила, кормилица наша...

И он слушал. Каждого. Не перебивал, не грозил карой небесной. Просто смотрел в глаза, и человек чувствовал: он не один. Что есть на свете это место — яблоневый сад и тихий священник, который молится и, где любая боль становится тише.

Неожиданно отец Иоанн внезапно от сильного толчка поезда открыл глаза. Вместо яблоневого сада — заплеванный пол телячьего вагона. Вместо пения птиц — хриплый мат уголовников и лязг винтовки конвоиров.

Васька, заметив, что священник очнулся от своих мыслей, сплюнул через губу, усмехнулся:

— Что, папаша, райские кущи привиделись? Небось, бабёнка теплая да пироги сдобные?

Отец Иоанн посмотрел на рецидивиста. В его взгляде не было осуждения, только та самая смиренная кротость, которая раздражала Ваську больше всего.

— Яблоки мне почудились, Василий. Антоновка. Запах у них такой... на весь мир хватит.

Николай, стоявший у дверей, невольно принюхался. В вагоне воняло потом и нечистотами, но на секунду ему показалось, будто сквозь этот смрад пробился тонкий, едва уловимый аромат свежих плодов. Он тряхнул головой, отгоняя наваждение, и грубо крикнул:

— А ну, отставить разговоры! Видения свои при себе держать!

Но отец Иоанн уже не слышал грубости. Он знал: пока в его памяти жив этот запах яблок и ладана, лагерь не сможет забрать его душу.

Стук колес отдавался в висках: «Нет-е-го, нет-е-го…».

В девятнадцатом году, когда тиф косил Рязанщину беспощаднее пулеметов, ушла Елизавета. Она сгорела за три дня, тихая и кроткая до последнего вздоха. Отец Иван сам обмывал её холодные руки, те самые, что еще вчера пекли хлеб и гладили детей. Тогда он впервые узнал, как оглушительно может молчать пустой дом.

А потом мир начал осыпаться, точно сухая штукатурка.

Сын Алеша, рослый, в отца, с горящим взглядом, пришел прощаться до рассвета.

— Пойду я, батя. Не могу смотреть, как Русь топчут.

Отец Иоанн не удерживал — только перекрестил дрожащей рукой: «Иди, сынок. На всё воля Его». С тех пор — ни весточки. Поговаривали, что их полк лег под Перекопом, но отец Иоанн каждое утро на проскомидии вынимал частицу: «О здравии воина Алексея». Вера в то, что сын жив, была его единственным тайным упрямством перед Богом.

Дочь Машенька уехала в Москву, поступила на курсы. Последнее письмо от неё было коротким и злым, пахнущим чужим, городским духом: «Папа, не пиши мне больше. Твои письма губят мою жизнь. Из-за твоего сана меня не принимают в союзы. Выбери — или твой Бог, или я». И отец Иоанн выбрал Бога, но сердце его с того дня стало похоже на старый, иссеченный шрамами дуб.

В двадцать втором пришли «изъятели».

В храме было холодно. Опер в кожанке, не снимая кепки, диктовал опись.

— Серебро сдаем на помощь голодающим, гражданин Покровский. Не жадничайте, дети Поволжья пухнут.

Отец Иоанн вынес подсвечник — тяжелый, потемневший, намоленный поколениями прихожан.

— Берите, — тихо, но твердо сказал священник, протягивая святыню. — Если брат ваш умирает. Спасайте человека.

Но когда опер, ухмыльнувшись, шагнул мимо него и потянулся к алтарю — к древним иконам и богослужебной чаше, — отец Иоанн наотмашь перехватил его запястье. Сила в пальцах старика оказалась такой, что чекист аж охнул, попытался вырваться, но не смог.

— Чашу и иконы не дам, — глядя прямо в глаза оперу, раздельно произнес священник. Голос его больше не был тихим. — Это — Кровь Господня. Без неё храма нет, и жизни нет. Хочешь забрать? Стреляй здесь, прямо на амвоне. Но сосуды святые ты не тронь, пока я жив.

Опер дернул руку, шагнул назад и зло сплюнул на каменный пол.

— Ладно. Твоя взяла. Пока, — процедил он сквозь зубы.

В тот раз он отступил. Но взгляд, которым он окинул алтарь и самого отца Иоанна, говорил яснее слов: чекист вернется.

Последним искушением стали «обновленцы».

В двадцать втором году, когда застенки ГПУ уже начали наполняться священниками, в приход к отцу Иоанну приехал гость. Это был Григорий — его бывший соученик по Рязанской семинарии, с которым они когда-то вместе зубрили латынь и мечтали о высоком служении.

Но теперь Григория было не узнать. На нем не было рясы. Он вышел из блестящего черного авто в лощеном заграничном пиджаке, модных штиблетах, а из его кармана торчала газета «Живая церковь». Пахло от него не ладаном, а дорогим табаком и одеколоном, привезенным из самой столицы.

Они сели в саду, под той самой антоновкой, но яблоки в тот год казались кислыми. Григорий говорил много, горячо, то и дело поглядывая на часы.

— Ваня, ну что ты всё за старое держишься? — убеждал он, пуская дым в сторону храма. — Прокопий твой под арестом, Церковь старая — как дряхлая старуха, доживает свое. Мы теперь — «Живая церковь»! Обновленцы! Мы признали революцию, мы сошлись с властью. Понимаешь?

Отец Иоанн молчал, глядя, как мутный пепел с папиросы Григория падает на траву.

— Мы теперь за прогресс, — продолжал Григорий, понизив голос до заговорщицкого шепота. — Женатый епископат, богослужение на понятном языке, никакой этой византийщины. А главное, Ваня... — он положил пухлую руку на плечо друга, — у нас полная поддержка власти. Оперуполномоченный Туманов — мой хороший знакомый. Подпиши декларацию, признай наше «Обновление» — и приход тебе оставят, и пайку академическую выпишут. Машка твоя в Москве в институт поступит без проблем. Будешь жить в тепле, служить в свое удовольствие. Ну?

Отец Иоанн медленно поднял голову. Он смотрел на Григория не с гневом, а с глубокой, пугающей скорбью, как смотрят на покойника, которого еще не успели накрыть саваном.

— Христос, Григорий, не обновляется, — тихо, но отчетливо произнес отец Иоанн. — Он вчера, сегодня и вовеки Тот же. Это не Церковь дряхлая, это мы с тобой, Гриша, дряхлеем, когда правду на пайку меняем.

Григорий вскочил, лицо его пошло красными пятнами.

— Ты дурак, Покровский! Фанатик! Ты хоть понимаешь, что завтра за тобой придут? Твои «сосуды святые» в переплавку пойдут вместе с твоими костями! Власть-то — она теперь на вечность пришла, а ты против рожна прешь!

— Власть — она от Бога или по попущению Божию, — ответил отец Иоанн, вставая. — Но она земная. А Церковь — Небесная. Твоя «новая правда», Гриша, она до первой бури. А когда буря стихнет, останется только то, что на Камне построено. Иди с Богом. Только помни: пайка кончится, а за Иудин поцелуй спрос будет долгий.

Григорий уехал, не попрощавшись, яростно хлопнув дверцей машины. Через неделю отец Иоанн узнал, что обновленец Григорий в уезде на проповеди называл его «врагом прогресса» и призывал к расправе.

Спустя две недели после этого визита, когда утренняя роса еще не сошла с травы, у церковной ограды взревел мотор. Отец Иоанн как раз заканчивал утреннее правило. Он услышал тяжелый топот кованых сапог, сокрушивших тишину его сада, и сразу всё понял.

В дверь не постучали — её рванули с такой силой, что посыпалась сухая известковая крошка. В тесную прихожую, пахнущую ладаном и старой бумагой, ворвались трое. Кожанки поскрипывали, наполняя дом чужим, тяжелым запахом бензина и казенного страха. Впереди, пряча глаза за козырьком фуражки, шел тот самый человек, который еще в прошлое воскресенье читал псалмы на клиросе. Теперь же он не крестился, а сжимал в руке помятый лист мандата. Григория среди них не было — он предпочел руководить «прогрессом» из кабинета, подальше от кроткого, но пронзительного взгляда своего бывшего сокурсника по семинарии.

— Покровский Иван Сергеевич? — голос старшего был сухим, как треск валежника под сапогом. — Гражданин священник, на вас поступил сигнал. Антисоветская агитация, хранение запрещенной литературы. Отец Иоанн медленно поднялся из-за стола, прикрыв ладонью раскрытый служебник.

— Ну вот и срок пришел… — негромко проговорил он, скорее себе, чем вошедшим.

— Куда же вы меня теперь, сынки?

Старший, не глядя в глаза, швырнул мандат на стол, прямо поверх Писания.

— Сегодня — никуда. Но это, считай, последнее предупреждение. Органы дают вам шанс одуматься. Еще один стихийный сбор прихожан в храме или попрёк в сторону сельсовета — и поедешь по этапу. Указ понятен?

Молодой конвоир с колючим взглядом, не сдержавшись, пнул ногой стопку книг в углу.

— Чё ты с ним панькаешься? Давай его сейчас в машину, и дело с концом! Григорий сказал — не церемониться.

Отец Иоанн перевел взгляд на юнца. В этом прозрачном, полном глубокой печали взоре было столько тишины, что парень осекся и невольно отступил на шаг.

— Дайте хоть крест оставить, — тихо попросил отец. — И Дары Святые… Если дом опечатывать станете.

— Ничего пока не опечатываем, поп — огрызнулся старший, забирая мандат. — Пока живи. Но учти: за домом круглосуточный дозор. Никаких служб, никаких «таинств». Станешь воду мутить — пеняй на себя. Григорий Савельевич лично проконтролирует твое «исправление». Они ушли так же шумно, как и вошли. Хлопнула калитка, взревел мотор автомобиля, обдав окна сизым дымом. Отец Иоанн подошел к окну. Там, у здания сельсовета, он увидел знакомый силуэт. Григорий курил, прислонившись к кирпичной кладке, и старательно смотрел в сторону реки, боясь обернуться на дом, где его когда-то учили любви и прощению.

— Прости тебя Господь, Гриша, — прошептал отец Иоанн, перекрестив далекую фигуру через стекло. — Береги душу, она у тебя одна, другой не будет.

Машина скрылась, оставив после себя лишь горькую пыль полыни. В доме воцарилась звенящая пустота. Отец Иоанн опустился на колени, нащупав в кармане подрясника маленькую чашу и потертый служебник. Его не увезли сегодня, но он знал: это лишь короткая передышка перед долгим путем. И эту чашу он пообещал сохранить любой ценой — даже если завтра в дверь снова постучат.

Несмотря на свинцовые тучи угроз, отец Иоанн продолжал служить в храме. Для него это не было вызовом власти — это было дыханием. Храм, притихший, израненный, с наполовину ободранными окладами, казался теперь живым существом, которое замерло в ожидании удара, но продолжало молиться вместе со своим пастырем.

Уже на следующее утро, когда рассвет еще только едва коснулся верхушек сосен, в дверь едва слышно поскреблись. Это была вдова Марья. Она стояла на пороге, прижимая к груди узелок, и глаза её, выплаканные добела, молили о покое для души усопшего мужа.

— Батюшка, страшно-то как… — прошептала она, озираясь на пустую улицу. — Говорят, заберут вас, если узнают. Отец Иоанн мягко улыбнулся, и в этой улыбке не было ни капли дерзости — только спокойная, выстраданная решимость.

— Человека забрать можно, Марьюшка. Правду — нельзя. Проходи, не бойся.

Когда двери запирались на тяжелый засов, из тайника под алтарем извлекались сокровища: маленькая, чудом спасенная чаша и служебник с пожелтевшими от слез страницами. В полумраке, где воздух пах молитвой, голос священника обретал невероятную мощь. Это был уже не пожилой священник, а воин. Каждое слово молитвы в этой давящей, враждебной тишине ложилось на чашу весов с весом чистого золота. Ультиматум людей в кожанках стал для него не стеной, а чертой, за которой страх умирает, уступая место вечности. Он продолжал свое незримое служение: крестил детей в холодной воде цинковых тазов, отпевал уходящих под повратный шепот ночи и причащал. Григорий наблюдал за отцом Иоанном. Он часто стоял у порога сельсовета, курил, щурясь на закрытые двери церкви, и чувствовал, как внутри закипает черная, бессильная ярость. Он подарил отцу Иоанну жизнь, а тот использовал её, разрушая его новый, «идеальный» мир веры в человека-бога. Отец Иоанн, оканчивая очередную тайную службу, клал руку на пожелтевшие страницы Евангелия и шептал:

— На всё Твоя воля. Он понимал, что каждое «Господи помилуй» приближает стук приклада в дверь, который на этот раз уже не закончится предупреждением. Но страха не было — была лишь тихая радость от того, что чаша с дарами всё еще полна, а душа — свободна и простой люд тянется за помощью за духовным советом и опорой. В этом и состояло его земное и духовное счастье.

В вагоне (настоящее время)

Резкий стук невольно вернул отца Иоанна в вонючий вагон, и он невольно коснулся своего креста. Он знал, что на Соловках обновленцев тоже много — им выделяли лучшие кельи, давали легкие работы в канцелярии за то, что они доносили на «тихоновцев».

Николай, перехватив взгляд священника, усмехнулся:

— Что, старик, вспоминаешь дружков своих? У нас в управлении один ваш, обновленец, частый гость. Курит «Герцеговину Флор», про грехи наши лекции читает. А ты вот в навозе сидишь. Стоило оно того?

Отец Иоанн посмотрел на молодого конвоира.

— Стоило, Коля. Потому что в навозе-то совесть чище, чем в шелках у Иуды. Ты сам скоро поймешь: кто истинный служитель, а кто при первой беде подведет. Помни кто за Христа — тот и во тьме маяком будет путь освещать.

Васька Крест, слушавший отца Иоанна, неожиданно хмыкнул:

— Слышь, начальник, а поп-то прав. У нас на Хитровке тоже были такие — под кумовьев ложились за лишнюю горбушку. Так мы их первыми «в расход» пускали. Крысу никто не любит — ни свет ваш, ни тьма наша.

Николай промолчал, но слова про «маяк во тьме» странно отозвались в его памяти. Он вспомнил, как тот самый обновленец в управлении льстиво заглядывал в глаза комиссару, и ему вдруг стало противно.

— Гниль она везде гниль, — Васька сплюнул на грязный пол и потянулся за кисетом. — Твой поп, может, и вред для народа несет, а нутро человечье видит насквозь. Предатель — он ведь как вошь: и кусает больно, и раздавить брезгливо.

Николай посмотрел на свои руки. Пальцы едва заметно дрожали. Образ «обновленца», этого холеного человека в рясе возраста приблизительно отца Иоанна, который так легко жонглировал цитатами из Маркса вперемешку с псалмами, теперь казался ему не просто нелепым, а опасным. Тот лизал руку власти, которая его же завтра и придушит, и делал это с какой-то извращенной сладостью.

— А ты, выходит, за чистоту рядов радеешь, Крест? — сухо спросил Николай, пытаясь вернуть голосу прежнюю твердость.

Васька прищурился, и в глубине его зрачков блеснуло что-то первобытное, не знающее ни декретов, ни молитв.

— Я, начальник, за то, чтобы человек человеком оставался, даже если он по уши в дерьме. У нас на зоне за «стук» перо в бок — это в цвет, это справедливо. А у вас в кабинетах это как называется? Социалистическая бдительность?

Николай не ответил. Грань между долгом и низостью, которая еще утром казалась ему монолитной стеной, вдруг пошла трещинами. Если даже вор с Хитровки чувствует эту вонь, то как долго он сам сможет делать вид, что воздух в управлении чист?

Арест

В душном полумраке вагона отец Иоанн смотрел на свои руки — старые, в синих жилах, когда-то пахнущие ладаном, а теперь въевшейся дорожной пылью. Он вспоминал тот день в двадцать третьем, когда его жизнь окончательно разделилась на «до» и «после».

Власти приняли решение закрыть храм. Храм, где крестили их дедов и венчали их самих, должен был стать «клубом». Рабочие приехали рано утром. Когда первая лестница стукнула о беленую стену и человек с молотком потянулся к золоченому кресту, отец Иоанн вышел на крыльцо.

Он не кричал. Он просто встал в дверях, загородив вход своим телом. За его спиной, словно из земли выросла толпа — его прихожане. Они стояли молча, плечом к плечу, и в этом молчании было больше силы, чем в любом крике.

Оперуполномоченный ГПУ — молодой парень в кожанке, глазами до боли напоминавший конвоира Николая, — нервно сжимал рукоять нагана.

— Уйди, старик! — сорвавшимся голосом кричал он, наступая на священника. — Не доводи до греха... не доводи до крови! Уйди добром, всё равно снимем!

Отец Иоанн посмотрел на него, и опер невольно осекся — столько тихой правды было в этом взгляде.

— Кровь человеческая, сынок, не вода, — негромко произнес священник. — Она не в землю уходит, она к небу вопиет. А храм этот... ты пойми, он ведь не мой. Он Божий. Как же я Бога из Его собственного дома выгоню?

Опер сплюнул, выругался, но приказал рабочим слезть. В тот день они отступили.

Его увозили ночью. Тихо, без шума, чтобы не бунтовать народ. В кабинете ГПУ, при свете единственной лампы, ему предложили сделку. Тот же опер, только теперь усталый и хмурый, положил перед ним лист бумаги.

— Отрекись, Иван Сергеевич. Напиши в газету, мол, дурил народ, Бога нет. И иди на все четыре стороны. Дочка в Москве, жизнь молодая... Зачем тебе эти камни? Сними рясу, стань человеком.

Отец Иоанн посмотрел на бумагу, потом на оперуполномоченного и просто улыбнулся — светло и печально.

— Рясу-то снять можно, мил человек. Ткань она и есть ткань. Но крещение... крещение из души ведь не вымоешь. Как я от себя самого отрекусь?

Оперуполномоченный Туманов — тот самый, в чьих глазах Николай позже будет видеть отражение своей собственной неприкаянности, — с силой грохнул кулаком по столу. Стеклянный графин на подносе испуганно звякнул.

— Не юродствуй, Покровский! — выкрикнул он, подаваясь вперед. От него пахло дешевым табаком и бессонницей. — Какое крещение? Какая душа? Мы полмира в пыль стерли, царей с престолов скинули, а ты мне про «душу» поешь? Ты пойми: завтра твой храм пустят под зернохранилище, а тебя — в расход. Никто и не вспомнит, где твоя могилка. Напиши две строчки! Скажи, что религия это — дурман, что дурил ты мозги неграмотному мужику ради звонкой копейки. Мы тебя в город перевезем, в школу учителем пристроим. Дочку, из черных списков вычеркнем. Она ведь молодая, ей жить охота, а не на отца-попа оглядываться!

Отец Иоанн отвел взгляд от лампы и посмотрел на Туманова. В кабинете ГПУ пахло казенным страхом, но за окном, в синих сумерках, еще теплилась жизнь.

— Дочка... — тихо повторил священник, и на мгновение в его глазах отразилась такая невыносимая боль, что опер невольно отвел взгляд. — Машенька... Она ведь потому и отреклась, что я для неё — живое напоминание о правде. Если я сейчас бумагу твою подпишу, я её не спасу. Я её сиротой сделаю. Потому как отец, который Бога продал, он и детям своим больше не отец. Пустая оболочка.

Он пододвинул лист обратно к оперуполномоченному. Пальцы священника были спокойны.

— Ты вот говоришь: «стань человеком». А я ведь только-только им становиться начал, когда Христа в сердце впустил. Без Него я — просто кусок глины, прах земной. А с Ним — человек. Рясу-то вы с меня хоть сейчас снимайте, хоть в рванье переодевайте — душа-то под ней всё та же. На ней печать Господня, а её ни маузером не соскрести, ни пером не зачеркнуть. Как же мне от себя самого бежать? Где я спрячусь, мил человек, когда сам от себя откажусь?

Туманов вскочил, яростно сминая чистую бумагу.

— Ну и сгнивай на Островах! Там тебе чайки проповеди читать будут! Уведите его!

В вагоне (настоящее время)

Поезд завыл, замедляя ход. Скрежет железа о железо заставил всех в «коробке» втянуть головы в плечи. Николай, стоявший у дверей, будто слышал каждое слово этого внутреннего монолога отца Иоанна — тот словно и не скрывал своих мыслей, они витали в воздухе вместе с паром от дыхания.

Васька Крест, сидевший на нарах, вдруг подал голос. На этот раз в нем не было привычного глума, только тяжелое, мрачное любопытство.

На страницу:
2 из 3