Свет Секирной горы
Свет Секирной горы

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Ольга Павлова

Свет Секирной горы

Посвящается памяти новомучеников Соловецких

и всех безвинно расстрелянных в те скорбные годы.

Пусть эта повесть станет тихой лампадой в память об

их великом страдании и неземном мужестве.

Пролог

За окном крутило снег бился в стекло сухо, со злостью, будто кто горстями крупу кидал. Старый Василий, подслеповато щурясь на седую муть, поправил на плечах побитый молью пиджак.

— Гляди-ко, как заходит… — голос старика был скрипуч, как несмазанная телега, но в нем слышалась странная сила. — В аккурат такая же круговерть была, когда нас к морю гнали. Ни зги не видать, только лед под сапогом стонет, да конвойные псы надрываются. Ты присядь, присядь ближе-то к печке.

Василий замолчал, перебирая узловатыми, как коренья, пальцами бахрому скатерти. Молодой человек — внук Василия — замер, боясь шелохнуться.

— Ты про Острова-то слыхивал, чай? — Василий обернулся. — Соловки… Камень там тяжелый, соленый. Нам-то, молодым да рьяным, в те поры баяли: дескать, кузницу куем, человека нового ладим. А про гору ту — Секирную — поначалу и вовсе не ведали. Только деды тамошние, из бывших, шепотом переговаривались.

Старик прикрыл глаза, и морщины на его лице превратились в глубокие каньоны.

— Сказывали они легенду древнюю, — старый Василий заговорил тише, нараспев. — Будто еще до Грозного царя, когда святые старцы только-только обживались, привез один мужик-рыбак бабу свою на остров. Захотелось ему по - мирскому на святом камне пожить. Так ангелы Господни, светлые да грозные, спустились с облака. Не мечами секли — прутьями, да так, что вопль по всему морю шел. И голос был: «Уходите! Гора эта — Секирная — не для женских юбок. Здесь иноки в молитве стоять будут, а в горькие годы кровью мученической каждый камень омоется. Здесь Бог будет грешных сечь, дабы душу спасти».

Василий горько усмехнулся, обнажив пустые десны.

— Я тогда гоголем ходил. Думал, сказки это всё поповские, обман темного люда. Что, мол, мы сами — и боги, и ангелы. А вышло-то как… Секира та по мне первому прошлась. По сердцу моему ударила. Оказалось, не в книжках та легенда живет, а в нас самих.

Старик тяжело вздохнул, и в тишине избы было слышно, как трещат в печи поленья.

— Садись, Алеша … Слушай.

Глава 1. Телячий вагон. (1923–1924)

Железный состав содрогался, выбивая из рельсов монотонный, сводящий с ума ритм. Внутри «телячьего» вагона пахло немытыми телами, махоркой и застарелым страхом. Узкое окошко под самым потолком, забранное колючей проволокой, цедило скудный серый свет.

Молодой конвоир Николай, в новенькой шинели, пахнущей казенным сукном, стоял у дверей, сжимая в руках винтовку. Его лицо казалось застывшей маской. Он злился. Злился на этот холод, на бесконечный путь и, больше всего — на тех, кто сидел в полумраке вагона. Ему, комсомольцу из рязанских кузнецов, было тошно смотреть на «бывших».

— Гляди-ко, — негромко процедил его напарник, кивнув в сторону угла. — Вон тот, бородатый. Всё губами шевелит. Нешто проклинает нас?

Николай сплюнул на грязный пол.

— Пусть шепчет. На Островах быстро отучат. Там им не амвон, там камни заговорят.

В углу, на гнилой соломе, сидел отец Иоанн. Ряса его была заляпана дорожной грязью, но спину он держал прямо, словно и в этом вагоне находился перед Престолом. Его губы и вправду двигались — он читал пятидесятый псалом, медленно, по памяти, отгораживаясь молитвой от лая конвойных псов и матерной брани, летевшей из разных концов вагона.

Прямо напротив священника, развалившись на шконке с вызывающей небрежностью, сидел зэк-рецидивист Васька Крест. На его груди, под расстегнутым воротом грязной рубахи, синела татуировка — распятие, которое и дало ему лагерную кликуху. Васька лениво крутил в пальцах самокрутку, щурясь на священника.

— Слышь, папаша, — внезапно подал голос рецидивист. Голос у него был хриплый, с насмешкой. — Ты бы бросил это... Богу-то твоему здесь не место. Здесь теперь другой хозяин, вон он, с ружьецом стоит.

Отец Иоанн поднял глаза. Спокойный, прозрачный взгляд старика на мгновение смутил Ваську.

— Нет сынок, хозяин у нас один, — тихо ответил священник. — И в палатах, и в каземате.

Васька Крест загоготал, обнажив щербатый рот.

— «Сынок»! Слыхали? Я те такой сын, что за пятак в подворотне исповедую так, что и ангелы всплакнут. Ты мне зубы-то не заговаривай. Что у тебя в узелке? Хлеб есть? Делиться надо, по-христиански.

— А ну, цыц! Разговорились! - Николай шагнул вперед, ударив прикладом в пол так, что вагон дрогнул. — Крест, сядь на место, не то в карцер пойдешь прямо с перрона. — И ты, ... — он зыркнул на отца Иоанна, — помалкивай. Насмотрелся я на вас, долгогривые ... Охраняй вас теперь, корми...

Николай чувствовал, как внутри него закипает глухое раздражение. Он не понимал, почему этот старик в рясе не просил пощады, не плакал, а смотрел так, будто ему, Николаю, тяжелее, чем им всем.

— Ничего, — прошептал Николай себе под нос, отворачиваясь к двери. — Доедем до Кеми. Там море быстро спесь собьет. Там поймем из какого теста вы слеплены.

Вагон резко качнуло на стрелке. Отец Иоанн закрыл глаза, продолжая прерванную молитву. Рядом молодой уголовник Васька Крест, сплюнув, начал внимательно следить за движениями конвоира, прикидывая, насколько крепко тот держит свою винтовку. А за окном, в серой мгле, уже проступали очертания Севера, окутанного холодной мглой и ледяной ненавистью.

Вагон снова тряхнуло, на этот раз так сильно, что сидящие на полу люди повалились друг на друга, как мешки с костями. Из дальнего угла донеслось придушенное рыдание, но оно быстро захлебнулось в общем гуле мужских голосов и лязге вагонных засовов.

Васька Крест не шелохнулся. Он прирос к своей шконке, словно паук к паутине. Глаза его, узкие и острые, не отрывались от Николая. Взгляд вора скользил по лакированному прикладу винтовки, по кожаному ремню, по неуверенным, чуть подрагивающим пальцам конвоира. Васька понимал, что в этой «коробке» из гнилых досок и холодного железа нет ни законов ЧК, ни Божьих заповедей. Здесь есть только теснота, в которой каждый вдох одного человека отнимает воздух у другого.

— Слышь, батя, — не оборачиваясь к священнику, с усмешкой произнес Васька. — Ты там за нас бормочи сильнее. А то, чую, на следующей стрелке нас так качнет, что и твои ангелы из вагона вылетят.

Отец Иоанн не ответил. Лицо его, освещенное бледным лучом из щели в крыше, казалось высеченным из серого камня. Он не просто шептал молитву — он уходил в неё, как в убежище, куда не долетали ни матерная брань уголовников, ни запах гниющей соломы.

В другом конце вагона двое «мужиков» — раскулаченных крестьян — затеяли тихую грызню из-за клочка пустого места на полу.

— Куда прешь, окаянный? И так на одной ноге стою...

— Молчи, деревня! Всем тошно!

Николай рявкнул, перекрывая гул:

— А ну, тишина! Расселись по углам!

Он сделал шаг вперед, чтобы разнять заключенных и тут Васька Крест неожиданно подался всем телом, ловя этот миг потери равновесия. Но Николай устоял, крепче вцепившись в цевье. Между ними, на полу, сидели священники, образуя живой щит из серых ряс.

— Чего ты, начальник, злой такой? — лениво протянул Васька, обнажая зубы в недоброй усмешке. — Мы ж не звери. Мы — материал. Про нас в газетах так пишут: «материал для переплавки». Ты нас береги, а то плавить некого будет.

Николай почувствовал, как к горлу подкатывает тошнота — от вони, от этого голоса, от собственного бессилия. Вагон был набит так плотно, что казалось, доски вот-вот лопнут, не выдержав этого сгустка ненависти и боли. Стены вагона «плакали» — пот от дыхания десятков людей стекал по дереву грязными струйками, похожими на холодные слезы.

— Для меня вы все — один этап, — процедил Николай, стараясь не смотреть отцу Иоанну в глаза. — Звери или люди — Соловки разберут. Там быстро шкуру снимают.

А за окном, за узкой полоской решетки, небо окончательно выцвело. Серый туман наползал на карельские болота, и деревья становились всё ниже, всё кривее, словно они тоже гнулись под тяжестью этого железного состава. Очертания Севера проступали в этой мгле коряво и грозно. Там, впереди, была высокая гора, о которой Николай будет вспоминать десятилетия спустя.

Поезд завыл — длинно, надрывно, оповещая о том, что скоро новая порция душ доставлена к порогу вечности. Васька Крест сплюнул желтую слюну от махорки, но в глазах его на мгновение мелькнула тень — не то страха, не то предчувствия. Отец Иоанн закончил молитву, открыл глаза и посмотрел в темноту перед собой так, словно уже видел эти места когда-то очень давно.

Николай прислонился затылком к холодному железу двери. Металл вибрировал, передавая телу каждый удар колес о стыки рельсов. Голова гудела. Ему казалось, что стены вагона сжимаются, выдавливая из него остатки того бодрого, парадного Николая, который еще неделю назад гордо маршировал на плацу в Москве. Здесь, в этой коробке, набитой нечистотами и человеческой злобой, его наган казался игрушечным, а власть — призрачной.

Он закрыл глаза, пытаясь отгородиться от тяжелого взгляда Васьки Креста, который, казалось, сверлил в его шинели дыру.

И вдруг неожиданно сквозь лязг сцепок и надрывный кашель из «поповского» угла донеслось странное созвучие. Сначала это был лишь робкий вздох, но через мгновение он окреп, превращаясь в стройное, хотя и очень тихое пение.

«Господь — просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся?..» — вывел чистый голос молодого иерея.

К нему тут же присоединился глубокий, дребезжащий бас владыки Тихона и спокойный, ровный голос отца Иоанна:

«Господь — Защититель живота моего, от кого устрашуся?..»

Это не было похоже на обычные разговоры. Это не было похоже на жалобу. Голоса священников, притертых друг к другу в тесном углу, переплетались и поднимались вверх, под самую крышу вагона. Николай замер. В этом пении была такая невероятная, нездешняя чистота, что она подействовала на вагон сильнее окрика или удара прикладом.

Шум в «уголовном» конце начал оседать, как пыль после дождя. Васька Крест, уже приготовивший едкую шутку, так и замер с открытым ртом. Махорка в его пальцах продолжала дымить, но он забыл затянуться. Уркаганы, только что делившие чьи-то ворованные портянки, притихли. Даже самый яростный из них — Паленый — перестал скрежетать зубами и невольно повернул голову к источнику звука.

Пение заполнило «коробку», раздвигая её стены. На несколько минут исчез запах параши, исчез страх перед Островами. Казалось, что сам воздух в вагоне стал прозрачнее.

«Аще ополчится на мя полк, не убоится сердце мое…» — выпевал отец Иоанн, и Николай чувствовал, как по его спине бегут мурашки.

Он приоткрыл глаза. В полумраке лица священников светились мягко и строго. Они пели не для конвоя и не для зеков — они пели для Того, Кто был выше этого поезда и этой железной дороги.

— Чего завыли… — попытался было гаркнуть напарник Николая, хватаясь за винтовку, но осекся. Николай сам положил руку ему на плечо, сжимая пальцы:

— Тише… Пусть поют. Это лучше, чем слушать муть уркаганов.

Васька Крест вдруг резко сплюнул, но как-то без прежней злости, скорее с досадой. Он откинулся на нары и закрыл лицо шапкой, пряча глаза от этого непонятного, пугающего его покоя.

Когда последний стих псалма замер, в вагоне воцарилась такая тишина, какой не бывало с самого начала этапа. Было слышно только, как свистит ветер в дверных щелях. Николай тяжело выдохнул. Ему стало страшно от мысли, что эти люди, которых он везет на смерть, имеют внутри себя что-то такое, чего у него, представителя «новой жизни», никогда не было.

Вагон №2448 был рассчитан на сорок человек или восемь лошадей, но конвой впихнул в него шестьдесят пять душ. Вдоль стен тянулись двухъярусные нары, но места на них удостоились только «уркаганы» и те, кто успел пробиться первым. Остальные — «контрики», интеллигенты и духовенство — они сидели на корточках в проходах, вжимая колени в подбородки.

Священников было семеро. Они сгрудились в самом дальнем, глухом углу, где из щелей в полу нещадно дуло ледяным сквозняком. Среди них был старый архиерей — владыка Прокопий, обмякший и почти прозрачный от слабости; трое приходских батюшек из-под Рязани, еще не потерявших деревенской крепости; и отец Иоанн, принявший на себя подвиг заступничества, готовый подставить плечо под чужую беду и слово под чужую боль. Седьмым был совсем юный иеродиакон Серафим, чьи глаза, огромные и лихорадочно блестящие, казались единственным живым пятном в этой серой мгле. Он прижимал к груди облезлый сверток — спрятанную под рясой литургическую чашу, которую чудом удалось спасти при обыске.

Отец Иоанн передвинулся так, чтобы закрыть собой владыку Прокопия от самого острого порыва ветра. Стены пересыльной тюрьмы сочились сыростью, а за дверью то и дело слышался тяжелый кованый шаг часового и лязг засова.

— Потерпите, отцы, — вполголоса произнес отец Иоанн, и его голос, треснувший от жажды, все еще сохранял ту удивительную глубину, которая в мирное время собирала полные храмы. — Скоро рассвет.

Владыка Прокопий шевельнул бескровными губами, пытаясь улыбнуться. Рязанские батюшки, сидевшие плечом к плечу, согласно закивали, и один из них начал едва слышно, одними губами, снова читать молитву святителю Николаю. В этом тесном, ледяном углу, среди запаха прелой соломы и немытых тел, они казались остатками затонувшего материка, который все еще отказывался уходить под воду.

Священники вели себя тихо, чем злили охрану больше всего. Они не выли, не проклинали судьбу. Солдаты, привыкшие к крикам и мольбам о пощаде, терялись перед этим тихим, мерным гулом голосов, похожим на шум далекого моря.

— А если отнимут всё? — не унимался молодой иерей, озираясь на тени, пляшущие по стенам вагона. — Если и кресты сорвут, и чашу разобьют?

Отец Иоанн посмотрел на него долгим, прозрачным взглядом. В тусклом свете фонаря его лицо казалось высеченным из древнего, серого камня.

— Тогда алтарем станет собственная грудь, — просто ответил он. — На Островах, брат, храмы не в стенах, а в сердце. Господь не в золоте живет, а в сокрушенном сердце. Пока мы дышим — мы литургия.

Для священнослужителей это был не путь в лагерь, а путь в древний патерик, на встречу с мучениками.

Рецидивистов в вагоне было около двадцати. Это была «масть» — те, кто чувствовал себя здесь хозяевами. Васька Крест, Шнырь и косоглазый Паленый оккупировали верхние нары у единственного окна. Остальные тридцать с лишним человек были «мужиками» — напуганными крестьянами, рабочими и студентами, которые жались к священникам, ища у них хоть какой-то защиты.

Рецидивисты поначалу присматривались к «церковникам» с ленивой жестокостью, как сытые волки к странной добыче. Васька Крест, поигрывая самодельной заточкой, сплюнул вниз и хрипло хохотнул:

— Глянь, пацаны, святоши приехали. Ну что, бати, будете за наши грехи отдуваться или сразу рясы на портянки отдадите?

Шнырь и Паленый ответили коротким оскалом, ожидая, что священники начнут лепетать или креститься от страха. Но священники даже не подняли глаз. Это спокойствие, лишенное вызова, но полное какой-то непостижимой силы, сбивало блатных с толку.

«Мужики» же видели в этом углу единственный островок человечности. Один из студентов, совсем мальчишка с обмороженными пальцами, осторожно примостился у ног отца Иоанна, прижимаясь к его засаленной рясе, как к материнскому подолу. Старый епископ Прокопий, едва дыша, положил свою костлявую, почти невесомую руку ему на голову.

— Не бойся, чадо, — прошелестел он. — Тьма только кажется бесконечной.

В вагоне воцарилось шаткое равновесие. С одной стороны — лязг зубов и матерщина «масти», с другой — тяжелый дух отчаяния работяг, а посередине, в самом холодном углу, — тихая, сосредоточенная молитва священников, которая, казалось, единственная удерживала этот прогнивший вагон от того, чтобы он не рассыпался на ходу. Васька Крест еще пару раз замахивался для острастки, но спрыгнуть вниз так и не решился: было в молчании священников что-то такое, от чего даже у видавшего виды уркагана холодело за пазухой.

Зэки шептались о земном и жестоком. Их разговоры напоминали шипение змей:

— Слышь, Васька, — Паленый кивнул вниз на узелки священников. — У них там, поди, кресты золотые за подкладкой зашиты. Да и сапоги у старого попа еще крепкие,... На Соловках за такие сапоги ведро баланды дадут.

— Обожди, — лениво отозвался Крест, сплевывая на голову какому-то студенту. — На пересылке в Кеми шмон будет лютый. Надо у попов добро перехватить раньше вертухаев. Если по-тихому не отдадут — пером пощекочем. Всё равно им, смертникам, добро ни к чему.

Васька Крест зорко следил за Николаем. Он видел, что молодой конвоир неопытен, что его мутит от запаха параши и духоты.

— Гляди на него, — шептал Крест подельникам. — Зеленый еще. Винтовку держит, как девку на гулянье — пальцы дрожат. Если на этапе рванем — этот первым обделается.

Николай стоял у дверей, чувствуя этот шепот спиной. Он видел, как священники в углу один за другим прикладывались к руке владыки Прокопия, будто совершали какой-то тайный обряд. Ему казалось, что в этом темном углу зреет заговор.

— Что шушукаетесь?! — выкрикнул он, ударив прикладом в дощатую стену. Звук вышел гулким и пустым. — О молитвах своих забудьте! Бог ваш в ЧК на допросе остался!

Отец Иоанн поднял голову и посмотрел на Николая. В этом взгляде не было ненависти — только глубокая, почти отеческая жалость. Николай осекся. Ему стало не по себе от мысли, что этот старик, сидящий в грязи, жалеет его — вооруженного представителя власти.

— Мы не о заговорах, гражданин начальник, — спокойно произнес отец Иоанн. — Мы о душе печемся. Она ведь и под шинелью болит, и под рясой.

Васька Крест в этот момент громко и грязно выругался, спрыгивая с нар, чтобы спровоцировать Николая. Вагон наполнился тяжелым предчувствием беды. Путь к Соловкам был долгим, но в этой железной клетке уже определилось: кто здесь будет мучеником, кто — хищником, а кто — потерянной душой, ищущей выход.

Николай сжал рукоять кобуры так, что побелели костяшки. Грязная ругань Васьки Креста была для него привычным фоном, но сейчас она полоснула по нервам, как ржавая пила. Ему хотелось крикнуть, ударить, заставить это невыносимое спокойствие отца Иоанна исчезнуть, но слова священника про «боль под шинелью» попали в самую цель. Где-то там, под слоями сукна и казенной жесткости, у Николая действительно саднило — от запаха этого вагона, от собственного бессилия и от недавнего письма из дома, которое он не решался прочитать.

Васька Крест, почуяв заминку начальника конвоя, двинулся ближе, надеясь, что Николай сорвется на священниках, и тогда начнется общая свалка — «праздник», в котором блатным всегда проще урвать свое.

— Чё примолк, начальник? — просипел Паленый, скаля гнилые зубы. — Глянь, они тебя за дурачка держат, сказки про душу плетут. Врежь ему, чтоб нимб посыпался!

Священники, как по команде, чуть плотнее сдвинулись вокруг епископа Прокопия, закрывая его своими телами. Отец Иоанн не отвел взгляда. Он продолжал смотреть на Николая, и в этом безмолвном поединке между силой оружия и силой духа решалось нечто большее.

— Без разговоров! — вдруг гаркнул Николай, и голос его сорвался на высокой ноте. — Паленый, назад на нары!

Николай резко развернулся и, гремя сапогами, вышел в тамбур, со свистом задвинув тяжелую дверь. Холодный воздух ударил в лицо, но не принес облегчения.

Николай вытащил из внутреннего кармана шинели помятый конверт. Писала мать, почерком неровным, торопливым. Он всё-таки решился прочитать строки, которые жгли его сильнее, чем ледяной ветер в тамбуре:

«...Бабушка-то твоя, Пелагея, совсем плоха стала, Коленька, будто свечечка на ветру догорает. Лежит теперь неподвижно, а глазами всё на угол пустой водит. Там ведь иконы веками висели, а теперь только дырочки в бревнах чернеют, да гвозди ржавые торчат… А она всё — руку поднимет, перекрестит пустоту эту и плачет тихо-тихо.

Нас с отцом за руки хватает, в глаза заглядывает: «Где мой Коля? Неужто кровь чью пролил? Неужто обидел кого из беззащитных, малых-то сих? Ему ведь, кровиночке моей, перед Господом стоять, как я за него молиться перестану. А силы мои, — говорит, — уходят, как вода в песок... не удержу я его скоро молитвой-то своей».

Ты уж, Коленька, сынок мой единственный, Христом-Богом тебя заклинаю — не губи душу! Не дай сердцу в камень обратиться. Страшно мне, Коленька. Вернись к нам не начальником — человеком вернись…».

Николай смял письмо в кулаке. Перед глазами встал образ бабушки Пелагеи — сухой, пахнущей ладаном и молитвой. Она всегда говорила, что у каждого человека есть своя «мера веры», и горе тому, кто её переполнит злом.

— Господь с каждого спрашивает по его мере, Коленька, — часто повторяла она, глядя строго и с жалостью. — Если человек родился в семье неверующей, Бога не знал и жил во тьме, а потом вдруг уверовал — с него и спрос один, малый. Ему каждый шаг к свету в великую заслугу пишется. Но другая мера у того, кто в вере воспитан. Кто слово Божье с детства слышал, силу молитвы знает, но всё равно сознательно уклоняется ко греху. С такого верующего и спрос двойной, строгий. Ему больше дано, значит, и отвечать придется за каждую каплю черноты.

Николай посмотрел на смятую бумагу. И теперь эта бабкина «мера» жгла его изнутри, напоминая, что за свой сознательный шаг во тьму оправдаться уже не получится.

Николай посмотрел сквозь щель в двери вагона туда, где в темноте светились глаза отца Иоанна. Те же глаза, что у бабки Пелагеи — прозрачные, видящие человека насквозь. Николай вдруг с ужасом понял, что старый священник в углу вагона знает о нем больше, чем он сам о себе. Жалость старика была не обидной, она была страшной, потому что подтверждала слова бабки: Николай, сейчас совершает то, за что ей приходится расплачиваться своими последними молитвами.

Николай сплюнул, пытаясь отогнать мысли, но слова из письма — «не дай сердцу обратиться в камень» — застряли в горле комом. В этом эшелоне, идущем в безнадежное никуда, Николай почему-то впервые почувствовал себя не конвоиром, а таким же пленником, только закованным в собственную форму.

Николай прислонился лбом к ледяному металлу двери. Стук колес превратился в мерный гул молота в отцовской кузнице. Он чувствовал этот запах: каленое железо, угольную пыль и пот. Семья кузнеца в их селе считалась крепкой, «Божьей». Отец, человек огромной силы и такой же тихой веры, всегда говорил: «Металл, Коля, он правду любит. Если в душе гнильца — меч треснет».

Он вспомнил себя маленьким, в чистой рубахе, стоящим на заутрене. Свечи отражались в золотых окладах, и мир казался надежным, как отцова наковальня. А потом пришел восемнадцатый год. Молодому Николаю, ослепленному речами о равенстве и новой жизни, старая вера показалась обузой, «дурманом», который мешает ковать счастье для всех.

Предательство было стремительным. Он сам, своими руками, помогал сбрасывать колокол с сельской церкви — тот самый колокол, под звон которого его крестили. Он помнил, как молчала мать и как отец, не проронив ни слова, ушел в кузницу и работал там до кровавых мозолей, не глядя на сына. Николай тогда смеялся: «Темнота вы, церковники! На дворе новая жизнь пришла! Свобода!».

И вот теперь — финал его «революционного марша». Он, внук и сын верующих людей, везет духовных пастырей в чащу Соловков. Неожиданно железная клетка вагона стала его собственной кузницей, но здесь он не ковал правду, а ломал людей. И глядя на отца Иоанна, он видел не «классового врага», а живое напоминание о том, кем он был и что в себе выжег.

И сейчас шинель казалась непомерно тяжелой, будто была сшита не из сукна, а из того самого сброшенного колокола. Николай ощущал: те, в углу, свободны даже в кандалах, а он — с наганом на поясе — намертво прикован к этому вагону своим прошлым, от которого не убежать ни на какие Соловки.

Размышления Николая оборвал резкий, захлебывающийся кашель, донесшийся из угла священников. Это был епископ Прокопий. Старик содрогался всем телом, хватая ртом ледяной воздух, а его голова бессильно моталась из стороны в сторону.

— Воды… — прошелестело среди тишины. — Батюшки, воды бы отцу…

Отец Иоанн поднял на Николая взгляд — теперь уже не жалостливый, а прямой и требовательный, как у командира.

— Гражданин начальник... Глоток воды бы, — голос священника снова прозвучал отчетливо, перекрывая даже храп блатных.

С верхних нар тут же отозвался Васька Крест. Он свесил голову, и его заспанная рожа осклабилась в недоброй усмешке:

— Слышь, командир, ты че, в няньки заделался? Нечего воду казенную на доходяг тратить. Пущай подыхает, нам места больше будет! Косой, глянь, святой отец-то скоро к своему начальству на доклад отправится!

На страницу:
1 из 3