Невидимая степь. Люди, духи и вера в Центральной Азии
Невидимая степь. Люди, духи и вера в Центральной Азии

Полная версия

Невидимая степь. Люди, духи и вера в Центральной Азии

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

К полудню ветер стих, и жара стала почти неподвижной. Мужчина шёл впереди, раздвигая палкой высокую траву, женщина несла сосуд с остатками воды и свёрнутые шкуры, а над ними находилось небо — единственная часть прежнего мира, которую невозможно было оставить позади. Сад исчез, деревья остались за закрытой границей, голос умолк, но небо следовало за ними, куда бы они ни направлялись. И всё же теперь оно было другим: в саду оно служило светом, здесь стало властью. От него приходили зной, холод и вода; в нём собирались тучи, вспыхивал огонь молнии и возникал грохот, для которого на земле не было видимой причины. Оно не приближалось к человеку и не отвечало на вопросы, однако вся жизнь зависела от его перемен. Мужчина начал наблюдать за полётом птиц, за формой облаков, за цветом дальнего края равнины, за тем, как перед сильным ветром притихали насекомые и поворачивалась трава. Каждое наблюдение становилось частью знания, но знание не уничтожало зависимости: можно было предугадать дождь, не имея силы вызвать его, можно было заметить приближение бури, но нельзя было приказать ей обойти стоянку. Человек учился читать небо, хотя не мог написать на нём ни одного знака, и именно это соединение доступности и недосягаемости впоследствии станет одной из основ религиозного переживания небесной высоты. Не потому, что древний человек был неспособен отличить облако от божества, а потому, что он слишком хорошо знал свойства облаков и всё же видел за отдельными явлениями постоянное превосходство того, что находится над ним.

В Центральной Азии эта интуиция выразилась в представлениях о Тенгри, однако было бы ошибкой переносить на древнего кочевника образ разработанной религии с неизменным учением, строгим пантеоном и установленными догматами. Чокан Валиханов, размышлявший о казахских верованиях XIX века, отмечал двойственное положение неба: оно могло олицетворяться, наделяться властью над человеческой судьбой и вместе с тем не становиться богом в том смысле, который предполагает позднейшее богословие. В его реконструкции солнце, луна, звёзды, земля, горы и реки входили в один круг отношений между человеком и природой, а власть неба распространялась на земную жизнь от рождения до смерти.[2] Разумеется, Валиханов принадлежал своему веку и объяснял происхождение религии как результат удивления перед Вселенной и бессилия перед её силами, следуя эволюционистским представлениям, которые современное религиоведение уже не может принять без оговорок. Но его наблюдение сохраняет ценность: почитание небесной высоты не обязательно предполагает веру в небесного человека, который сидит над облаками и управляет дождём. Небо может переживаться как порядок, предел, источник судьбы и пространство, из которого приходит решение, не превращаясь при этом в персонажа с ясно очерченным обликом. Для идущего под открытым небом различие между физическим явлением и религиозным значением не требует окончательного выбора; небо остаётся воздухом, светом и погодой, но одновременно становится мерой человеческой малости.

Воду они нашли перед закатом. Сначала мужчина заметил следы: узкие раздвоенные отпечатки пересекали сухую землю и исчезали среди зарослей, затем над травой появились насекомые, а внизу между камнями блеснула тонкая полоса. Источник вытекал из-под склона и собирался в небольшой чаше, по поверхности которой плыли листья; берег был истоптан животными, и вода возле него стала мутной. Мужчина опустился на живот и потянулся к ней, но женщина удержала его за плечо. Она не могла объяснить, чего следует ждать. У источника не было видимого хозяина, никто не стоял рядом и не запрещал им пить, однако именно отсутствие хозяина заставляло её медлить. В саду вода принадлежала установленному порядку, здесь же она выходила из земли, словно проходила через дверь, за которой скрывалось неизвестное пространство. Мужчина зачерпнул немного, понюхал, коснулся губами и подождал, прислушиваясь к телу; потом выпил ещё, и только после этого женщина приблизилась к воде. Так появилось первое правило, ещё не отделённое от осторожности: один пробует, другой ждёт. Подобные действия не рождаются сразу как религиозные предписания, но приобретают священную тяжесть после того, как связываются с пережитым событием. Если вода однажды принесёт болезнь, память сохранит не только свойства источника, но и порядок приближения к нему; если она спасёт умирающего от жажды, благодарность может превратить обычный жест в обязательство перед местом.

Напившись, женщина положила на камень несколько ягод, оставшихся в складке одежды. Мужчина спросил, зачем она отдаёт пищу, которая понадобится им самим, и женщина ответила, что они взяли воду. «Она остаётся», — возразил он, оглядывая источник, продолжавший наполнять каменную чашу. Женщина согласилась, но ягод не забрала, потому что её жест был обращён не к количеству воды и не к видимому владельцу, а к самому факту получения. Возможно, она благодарила Того, кто вывел воду из земли; возможно, пыталась установить отношение с местом, которое могло быть щедрым или враждебным; возможно, лишь повторяла внутреннее движение, знакомое человеку всякий раз, когда спасение приходит извне и нельзя отплатить тому, кто его дал. Ночью ягоды съело небольшое животное. Мужчина утром показал ей следы и улыбнулся, словно получил доказательство напрасности приношения, но женщина не увидела в случившемся опровержения. Дар был принят миром, и ей не требовалось знать, кем именно. Позднейшее мышление станет настойчиво разделять адресатов: жертва Богу, дар духу, пища умершему, доля хозяину источника. Для первой женщины это различие ещё не существовало; существовало только ощущение, что вода не была произведена её руками и поэтому пользование ею не должно быть простым присвоением.

Огонь появился у них уже в темноте. Мужчина долго ударял камень о камень, пока искра не задержалась в сухой траве; женщина склонилась над серым пучком и стала осторожно дуть, пока внутри него не возникла красная точка, похожая на открывшийся глаз. Пламя поднялось внезапно, и оба отшатнулись, потому что перед ними находилось нечто, не похожее ни на камень, ни на растение, ни на животное. Огонь рождался у них на глазах, питался тем, что ему давали, двигался без ног и исчезал, если его оставляли без пищи. Он согревал и причинял боль, освещал и уничтожал, делал съедобным то, что прежде было жёстким, отгонял зверей и одновременно выдавал стоянку. Когда мужчина протянул к пламени ветку, оно мгновенно охватило сухой конец, а затем обожгло ему пальцы. Женщина засмеялась, впервые после изгнания, но смех продолжался недолго: искра перескочила на лежавший в стороне стебель, и мужчине пришлось ударить по нему шкурой. За несколько минут они узнали об огне больше, чем могли выразить словами, и прежде всего поняли, что его полезность неотделима от опасности. Он требовал не только умения, но и поведения, потому что неправильное движение возле него могло уничтожить всё, что человек успел собрать.

Библейский рассказ ничего не говорит о первом человеческом огне, поэтому эта сцена является реконструкцией, а не пересказом Писания. Однако сама связь очага с порядком человеческого мира засвидетельствована множеством культур, и казахский материал позволяет увидеть, насколько долго практическое обращение с огнём сохраняло религиозное измерение. Валиханов записывал представления о гневе огня, лечение огнём болезней, приношение ему жира и опасность неосторожного хождения по старым стоянкам, где сохранялась память прежних очагов.[3] Эти сведения относятся к конкретной исторической среде и не могут быть механически перенесены в мифическое начало человечества, но они раскрывают логику, по которой полезная стихия становится нравственным участником домашней жизни. Почитание огня не означает, что человек принимает пламя за существо, подобное ему самому. Скорее он признаёт, что действие, от которого зависит существование семьи, не может оставаться вне правил. Нельзя безнаказанно плевать туда, откуда приходит тепло, топтать место, вокруг которого собираются живые, или обращаться с пламенем так, словно оно лишено памяти. Там, где горит огонь, земля перестаёт быть случайным участком равнины и становится внутренним пространством человеческого мира.

Когда мужчина собрался переступить через слабое пламя, чтобы достать ветку, женщина остановила его. Он посмотрел на неё с удивлением, потому что огонь был низким и не мог обжечь, а она не могла сослаться ни на один произнесённый запрет. «Не через него», — сказала она, и мужчина обошёл очаг, не желая начинать спор в темноте. Так обычное движение получило нравственную окраску прежде, чем возникло его объяснение. Возможно, женщина почувствовала, что переступить через огонь означает разрушить границу, только что отделившую их от ночи; возможно, увидела в пламени подобие присутствия, которое нельзя оставлять под ногами; возможно, бессознательно защищала порядок нового жилища. В религиозной истории подобные запреты часто кажутся позднему наблюдателю бессмысленными, потому что он ищет за каждым правилом одну ясную причину, тогда как запрет способен сохранять одновременно несколько смыслов. Он предохраняет от несчастного случая, отмечает уважение к стихии, поддерживает устройство пространства и напоминает о событии, которое никто уже не может восстановить. Даже если первоначальная причина забыта, правило продолжает действовать, потому что его нарушение переживается как вторжение хаоса в установленный порядок.

Их первое жилище было почти незаметно на фоне степи. Несколько ветвей, скреплённых ремнями из сырой кожи, поддерживали шкуры, натянутые со стороны ветра; в центре горел огонь, возле него лежали сосуд, камни и немного пищи, а за пределами освещённого круга начиналось пространство, не имевшее ни стен, ни имени. Мужчина устроил вход так, чтобы утром видеть солнце, женщина положила места для сна по другую сторону очага, и этим простым расположением вещей они разделили мир на внутреннее и внешнее, близкое и далёкое, защищённое и опасное. Элиаде видел в подобном устроении пространства одно из основных действий религиозного человека: поселиться означает не просто занять участок земли, но создать подобие космоса, выделив центр среди бесформенной протяжённости.[4] Эта мысль не должна превращаться в универсальный ключ, которым можно открыть любую культуру, поскольку реальные народы устраивали жилища по-разному, подчиняясь климату, хозяйству, социальной организации и доступным материалам. И всё же в ней есть важное наблюдение: человеческое жилище никогда не является только укрытием от дождя. В нём направление входа, положение очага, места мужчин и женщин, расположение пищи и граница для гостя получают значения, которых нет у случайно брошенных предметов. Человек не просто спасается от внешнего мира, а уменьшает его до размеров, в которых способен жить.

Ночью они услышали шаги. Звук возник за пределами света, приблизился и остановился, после чего мужчина взял обожжённую палку и вышел наружу. Женщина осталась возле огня, подбрасывая сухие стебли, чтобы пламя не ослабевало, и слушала, как мужчина обходит стоянку. Он ничего не увидел, земля была твёрдой и не сохраняла следов, поэтому, вернувшись, сказал, что это был зверь. На вопрос, какой именно, он ответил: «Ночной», и это слово позволило завершить разговор, хотя ничего не объясняло. Утром возле источника женщина заметила углубление, похожее на отпечаток человеческой ступни, только более длинный и глубокий. Мужчина приложил к нему ладонь, осмотрел отметины, которые она приняла за пальцы, и сказал, что вода размыла землю вокруг корней. Женщина возразила, что вода не ходит вокруг стоянки, а мужчина стёр след ногой, как будто исчезновение отпечатка могло уничтожить вопрос о том, что его оставило. В этот день между ними возник первый спор о невидимом. Мужчина не отрицал звука и не утверждал, что женщина всё выдумала; он защищал мир от бесконечного размножения намерений, потому что если каждый шорох принадлежит неизвестному существу, человек вскоре окажется окружён врагами, которых невозможно ни увидеть, ни победить. Женщина, напротив, защищала их от самоуверенности, напоминая, что отсутствие объяснения ещё не является доказательством безопасности.

Этот спор будет сопровождать человечество на протяжении всей истории религий. Неизвестное редко остаётся для человека простым отсутствием знания, поскольку сознание стремится обнаружить за движением того, кто движется, за звуком — того, кто зовёт, за болезнью — того, кто причинил её. Такое стремление нельзя считать только ошибкой неразвитого разума. В среде, где хищник, враг или ядовитое животное могут скрываться за едва заметным признаком, предположение о невидимом деятеле нередко спасает жизнь. Но тот же навык переносится на явления, не имеющие намерения: буря начинает гневаться, болезнь — наказывать, случайность — предупреждать. Так рядом с физическим миром возникает мир воль, желаний и отношений. Он не обязательно выдуман целиком, потому что в него входят реальные люди, животные и опасности; однако его границы расширяются, захватывая умерших, сновидения, странные совпадения и силы природы. Позднее религиозные специалисты будут не только подтверждать присутствие духов, но и ограничивать его, различая истинный знак и пустой страх, вещий сон и тяжёлое сновидение, болезнь от духа и болезнь тела. Невидимый мир нуждается в порядке не меньше, чем видимый, иначе он превращает жизнь в непрерывную панику.

Женщине приснился сад. Во сне дерево, возле которого началось их изгнание, стояло сухим, а на его ветвях вместо плодов висели тёмные сосуды, наполненные водой. Она знала, что не должна к ним прикасаться, хотя никто не произносил запрета, и всё же один сосуд раскололся сам, выпустив ветер, который прошёл между деревьями, сорвал листья и унёс сад. На голой земле остались кости, и каждая из них шептала её имя. Она проснулась, прижав ладонь ко рту. Огонь почти погас, мужчина спал рядом, а за пределами слабого света ветер двигал траву. Днём можно было бы объяснить каждый образ: сад пришёл из памяти, сосуд — от найденного источника, кости — из оставленной ложбины, ветер — из ночи. Мужчина именно так и рассудил, когда она рассказала ему сон, однако объяснение происхождения отдельных образов не уничтожило значения их соединения. Почему память выбрала именно эти вещи, почему запрет возник без голоса, почему вода принесла разрушение и почему мёртвое назвало живую по имени? Сновидение ставит человека перед особой формой опыта: он видел и слышал, хотя тело оставалось неподвижным; был участником события, которое не происходило в общей для всех действительности, и всё же проснулся с настоящим страхом.

Для современного сознания сон чаще всего относится к внутренней жизни человека. Мы говорим, что нам приснилось, и тем самым помещаем событие внутрь психики, отделяя его от мира, где находятся другие люди и вещи. Во многих традиционных культурах эта граница проведена иначе. Сон может считаться путешествием души, посещением умершего, предупреждением духа, нападением враждебного существа или формой призвания. В среднеазиатском шаманском материале сновидение нередко становится тем местом, где будущему баксы или бакшы предъявляют требование принять служение, указывают ритуальные предметы или сообщают о духах-помощниках. Басилов собрал рассказы, в которых человек пытается отвергнуть увиденное во сне, после чего переживает болезни, припадки и повторяющиеся кошмары, пока не признаёт возложенную на него роль.[5] Эти свидетельства принадлежат значительно более позднему времени и сложным культурам, уже давно находившимся во взаимодействии с исламом, поэтому они ничего не доказывают о снах первой женщины. Они лишь показывают устойчивость самой проблемы: сновидение воспринимается не как слабая копия дневной жизни, а как событие, способное потребовать решения наяву.

На следующий день женщина не захотела идти в сторону, откуда во сне пришёл ветер. Мужчина возражал, потому что этот путь казался короче и вёл вдоль следов животных, но затем заметил над дальними холмами тяжёлые облака. Они выбрали другое направление, а к вечеру степь позади них скрылась за дождевой завесой. Сон оказался предупреждением или решение оказалось удачным; установить разницу было невозможно. Именно в таких ситуациях рождается знак. Отдельное совпадение может быть забыто, но если оно касается опасности, спасения или смерти, память удерживает его и превращает в образец. В следующий раз человек вспоминает не только событие, но и порядок предшествовавших ему признаков: необычный сон, поведение животного, цвет пламени, внезапное молчание птиц. Постепенно между явлениями устанавливается связь, которая может быть статистически ошибочной и всё же оставаться жизненно убедительной для тех, кто однажды избежал беды. Так возникает знание, не являющееся ни чистой фантазией, ни проверенной наукой. Оно состоит из наблюдения, рассказа, страха и памяти, а его истинность измеряется не только тем, насколько верно оно объясняет природу, но и тем, помогло ли оно сохранить жизнь.

Долгое время происхождение религии объясняли страхом: человек испугался грома и придумал небесного властителя, ужаснулся смерти и населил мир душами, заболел и вообразил зловредного духа. Подобная схема обладает привлекательной простотой, но объясняет слишком мало. Страх сам по себе не создаёт религию. Испуганное животное убегает, испуганный человек также способен бежать, однако затем он возвращается к месту испуга, обозначает его камнем, рассказывает о нём другим, запрещает детям приближаться, приносит дар и тем самым превращает случайное столкновение с опасностью в часть общего порядка. Религия возникает не из одного страха, а из человеческой работы над страхом, когда неизвестному дают имя, различают его виды, устанавливают границы и придумывают способ обращения с тем, чего нельзя победить обычным действием. Ритуал в этом смысле является не бессмысленным движением, а техникой восстановления мира. Он позволяет человеку сделать нечто там, где практическое действие исчерпано: произнести слова возле умирающего, оставить пищу у могилы, очистить место огнём, попросить позволения у воды. Результат такого поступка невозможно измерить тем же способом, каким измеряется глубина источника, но для участника он меняет главное — превращает беспомощность в отношение.

Они помнили Голос, но каждый помнил его по-своему. Мужчина удерживал слова запрета и приговора, женщина — близость присутствия, после которой невозможно было скрыться среди деревьев. В библейском рассказе первое прямо названное человеческое чувство страха возникает не перед зверем, бурей или голодом, а перед Богом: человек слышит Его в саду и прячется, потому что осознаёт собственную наготу и нарушение заповеди. Страх связан здесь не с непониманием природы, а с разрывом отношений. До нарушения граница проходила между дозволенным и запрещённым, после него она появилась внутри самого человека, который знает, что сделал, и одновременно хочет укрыться от этого знания. За пределами сада Бог не исчезает из повествования: Он продолжает обращаться к человеку, задаёт вопросы, принимает или отвергает дары, предупреждает и устанавливает новые правила. Однако Его явления становятся редкими, а между ними остаются долгие промежутки молчания, в которых человеку приходится решать самому. Был ли сон женщины продолжением руководства, обещанного после изгнания, или всего лишь возвращением болезненной памяти? Свидетельствовала ли буря о правильности выбора или только совпала с ним? Требовал ли Кто-то оставить ягоды у воды и запретил ли переступать через огонь? Ни Библия, ни Коран не сообщают об этих поступках; они принадлежат художественной реконструкции. Но сама трудность распознавания засвидетельствована обеими традициями: человек живёт в сотворённом и управляемом мире, где далеко не каждое событие сопровождается толкованием.

Здесь проходит едва заметная граница между откровением и обычаем. Откровение сообщает правило как волю Того, кто имеет право приказывать; обычай возникает в повторении человеческого опыта, но со временем тоже может быть воспринят как установленный свыше. Первая пара знала лишь несколько прямых повелений, поэтому всё остальное должна была выводить из свойств вещей и последствий собственных поступков. Не оставлять огонь без присмотра было разумно, не загрязнять источник — необходимо, обходить место смерти — осторожно, однако постепенно каждое правило обрастало памятью, и нарушение начинало восприниматься не только как ошибка, но и как проступок. Так практический порядок превращается в нравственный, а нравственный — в священный. Человек перестаёт говорить: «Не делай этого, потому что можешь пострадать», и говорит: «Так поступать нельзя», даже если непосредственная опасность не видна. Этот переход не обязательно свидетельствует о невежестве. Он создаёт устойчивость культуры, поскольку правило, зависящее только от расчёта, легко нарушить, когда выгода кажется больше риска, тогда как запрет, освящённый памятью, действует и в отсутствие свидетелей.

Перед новой дорогой мужчина стал гасить огонь, засыпая его землёй, но женщина остановила его и выбрала несколько тлеющих углей, завернув их в сухую кору и слой влажной травы. Она хотела перенести огонь на следующую стоянку. Для мужчины это было способом сберечь труд, для женщины — ещё и продолжением дома. Если огонь удастся донести, новое место не начнётся совершенно заново; вместе с углями туда перейдёт часть прожитой ночи, защита от зверей, приготовленная пища и первое правило, которому они подчинились без прямого приказа. В кочевой жизни подобная переносимость центра имеет особое значение. Дом не тождественен неподвижным стенам, поскольку жилище можно разобрать и поставить в другом месте, однако это не означает, что пространство становится безразличным. Напротив, каждая стоянка должна быть заново выбрана, очищена, размечена и включена в человеческий порядок. Дорога связывает такие временные центры, но сама остаётся пространством перехода, где прежняя защита ослабевает, а новая ещё не установлена. Отсюда многочисленные запреты, связанные с выходом, направлением движения, встречами, возвращением и ночлегом: они охраняют не географическую линию, а состояние человека, покинувшего один мир и ещё не вошедшего в другой.

Утром мужчина нашёл место, где земля была утоптана, а трава примята так, будто здесь недавно проходили крупные животные. Следы вели к северу, но женщина заметила над ними кружащихся птиц. Они остановились, пытаясь понять, что видят. Для мужчины след означал воду или пастбище; для женщины птицы означали смерть. Оба истолкования основывались на наблюдении, и оба могли оказаться правильными. Они пошли вдоль следов, но не прямо по ним, сохраняя расстояние, и вскоре увидели тушу животного, возле которой кормились птицы. Ветер донёс запах раньше, чем они подошли достаточно близко. Мужчина обогнул падаль с наветренной стороны, женщина закрыла лицо и не позволила ему взять рог, хотя тот мог пригодиться как сосуд или орудие. На этот раз она уже не просто боялась места смерти; у неё возникло правило, согласно которому нельзя уносить с собой часть существа, найденного мёртвым на дороге. Мужчина спорить не стал. Возможно, он увидел следы болезни, возможно, вспомнил кость у первой стоянки, а возможно, признал за женщиной право решать там, где знание отсутствовало. Обычай редко создаётся одним человеком в заранее сформулированном виде. Он возникает в совместном решении, повторяется после похожего случая и лишь позднее получает объяснение, которое может ссылаться на предков, духов или волю божества.

Но у первой пары не было предков, и потому самым странным в их положении была невозможность сослаться на прошлое. Они не могли сказать: «Так делал отец» или «Так велела мать». Любое действие начинало традицию, хотя они сами этого не знали. Когда женщина оставляла долю пищи возле воды, она могла полагать, что лишь однажды ответила на полученный дар; когда мужчина обходил огонь, он мог считать, что уступил её тревоге. Однако если тот же жест повторится перед следующей дорогой, а затем будет показан детям, его происхождение начнёт отдаляться. Ребёнок увидит не сомнение, из которого родилось правило, а уверенность взрослых. Для него обычай будет существовать столько же, сколько существует мир. Именно так человеческая история превращается в священную: не обязательно через сознательный обман, а потому, что память сохраняет итог и утрачивает колебание, предшествовавшее решению. Через несколько поколений никто уже не помнит женщину, впервые остановившую мужчину возле огня, зато все знают, что через очаг не переступают. Новое действие переносится в начало времён и получает силу первоначального установления.

Элиаде считал такую ориентацию на начало одной из главных особенностей традиционного сознания. Обряд повторяет первообраз, а человеческий поступок становится действительным в той мере, в какой воспроизводит действие бога, предка или культурного героя. Эта модель помогла увидеть внутреннюю серьёзность ритуала, который прежние исследователи нередко принимали за бессмысленное суеверие, однако она же способна обмануть, если заставляет видеть единую «архаическую религию» там, где существовали разные культуры, исторические обстоятельства и способы передачи знания. Современная критика справедливо напоминает, что универсальные схемы Элиаде были связаны с его философским поиском изначального духовного единства и не всегда выдерживали проверку конкретным этнографическим материалом.[6] Тем не менее для нашей истории важно одно его наблюдение: человек традиции не переживает мир как пустую сцену, на которой он волен произвольно расставить вещи. Он ищет образец, потому что установленное действие безопаснее бесконечного выбора. Первые люди ещё не имели образца в человеческом прошлом, но имели память о саде и о Голосе; поэтому каждый новый порядок они пытались связать с первоначальным присутствием, даже если связь оставалась неясной.

На страницу:
2 из 4