Хроники пустоты
Хроники пустоты

Полная версия

Хроники пустоты

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Теперь, на третий день, Одержимых стало заметно больше. Ева насчитала из окна как минимум четверых, и это только в пределах прямой видимости — двора, перекрёстка, части прилегающей улицы. Если экстраполировать эту плотность на весь город… Она оборвала эту мысль. Не надо экстраполировать. Это путь к безумию. Самое поразительное, что Одержимые не нападали друг на друга. Они словно не замечали никого вокруг — ни людей, ни других Одержимых, — погружённые в свои бессмысленные, цикличные ритуалы. Один раскачивался из стороны в сторону, стоя на месте, и это монотонное движение напоминало Еве поведение животных в тесных клетках зоопарка — так называемую стереотипию, признак глубокого психического расстройства. Другой сидел на корточках возле перевёрнутого мусорного бака и перебирал мусор с методичностью археолога, издавая гортанные, булькающие звуки, которые не складывались в слова. Третий просто стоял, замерев, как статуя, и лишь изредка его голова дёргалась под неестественным углом. Четвёртый — тот самый, у стены аптеки, — продолжал свой монотонный ритуал, и тёмное пятно на кирпичах стало уже размером с обеденную тарелку.


Эта избирательность События пугала Еву больше всего. Она не давала ей покоя, свербила где-то на задворках сознания, как нерешённая научная задача. Почему одни сходили с ума — или, точнее, подвергались этой жуткой трансформации, — а другие, как она, оставались в здравом рассудке? Каков был механизм? Доза облучения? Если так, то почему она, находившаяся в эпицентре, не пострадала? Генетическая предрасположенность? Мутация в каком-то конкретном гене, отвечающем за синтез нейромедиаторов? Она перебирала в уме всё, что знала о нейробиологии, о прионных заболеваниях, о вирусах, поражающих центральную нервную систему. Бешенство? Нет, инкубационный период слишком долгий, и клиническая картина иная. Психологическая устойчивость? Тоже маловероятно — среди Одержимых она видела людей разного возраста, пола, социального статуса, и вряд ли все они обладали одинаково слабой психикой. У неё не было данных, чтобы ответить на этот вопрос. У неё не было даже гипотезы, которую можно было бы проверить. И это чувство — чувство учёного, лишённого инструментов познания, — было мучительным.


Крик в подъезде стих так же внезапно, как и начался, оборвавшись на полуноте, словно лопнувшая струна. На смену ему пришла тишина — тяжелая, гнетущая, многослойная, состоящая из сотен микроскопических звуков, которые раньше заглушал городской шум, а теперь они вылезли наружу, как подземные воды. Где-то капала вода, где-то поскрипывали остывающие конструкции дома, а главное — в этой тишине отчётливо, пугающе отчётливо раздавались шаги на лестнице. Кто-то тяжело, неровно поднимался по ступеням. Шаги были шаркающие, аритмичные, с длинными, неестественными паузами между шагами, словно идущий забывал, куда и зачем идёт, потом вспоминал и делал следующий шаг. Ева замерла, превратившись в слух. За трое суток она научилась различать звуки с почти сомнологической точностью. Растерянные и быстрые шаги, сбивчивый ритм — это те, кто ещё не потерял надежду, кто ищет, бежит, спасается. Медленные, тяжёлые, с ровными паузами — это те, у кого кончаются силы, кто бредёт на последнем reserves энергии, на грани коллапса. А эти — шаркающие, с неравномерным, ломаным ритмом, с этим характерным звуком, когда нога не поднимается над ступенькой, а волочится по ней, — принадлежали кому-то из Одержимых. Она была в этом почти уверена. Более того, она готова была поставить на это свою жизнь — что, собственно, и происходило.


Шаги приближались. Вот они прозвучали на лестничной клетке этажом ниже. Затем — на её площадке. Ева бесшумно, как призрак, скользнула в прихожую — это движение она отработала уже до автоматизма, научившись наступать на те половицы, которые не скрипели, — и прильнула к дверному глазку. В искажающей, слегка мутной оптике глазка коридор выглядел как сцена из сюрреалистичного фильма, снятого оператором-экспрессионистом. Там стоял человек. Ева узнала его, и от этого узнавания стало только страшнее. Это был Алексей, сосед из двадцать третьей квартиры, инженер-программист лет тридцати пяти, с которым она время от времени болтала о погоде, о перебоях с интернетом, о шумных соседях сверху — обычные ни к чему не обязывающие разговоры у почтовых ящиков. Сейчас он был неузнаваем. Его лицо обвисло, как будто все лицевые мышцы одновременно потеряли тонус, кожа сползла вниз, обнажив неестественно белые дёсны. Из приоткрытого, безвольно отвисшего рта текла тонкая струйка вязкой, мутной слюны, свисавшая почти до подбородка. Одежда — та самая клетчатая рубашка, в которой он ходил всегда, — была грязной, разорванной на груди, словно он пытался разодрать её на себе. И самое жуткое — его глаза. Они были открыты, но взгляд… это был не взгляд. Это было отсутствие взгляда. Стеклянные шарики, вставленные в глазницы старым таксидермистом. Он стоял, слегка покачиваясь, и смотрел — нет, не смотрел, а был направлен — прямо на её дверь.


Сердце Евы пропустило удар, а затем забилось с такой силой, что она испугалась, как бы этот стук не был слышен снаружи. Она перестала дышать, зажав рот рукой — не столько чтобы не закричать, сколько чтобы физически ощутить контроль над собственным телом. Может быть, он просто стоит и сейчас уйдёт? Может быть, это случайность, совпадение, и он не знает, что она здесь? Может быть, в его разрушенном сознании ещё теплится какой-то обрывок памяти, и он вспомнил, что она была его соседкой, и просто пришёл… зачем? Поздороваться? Эта мысль была абсурдной, но абсурд теперь стал частью реальности. В следующую секунду кулак Алексея с чудовищной, немыслимой силой обрушился на дверь. Глухой, мощный удар, от которого завибрировал косяк, сотряс прихожую. Ева отшатнулась, зажав рот ещё сильнее, до боли в челюсти, чтобы не закричать — потому что крик сейчас означал бы смерть. Удар повторился. Потом ещё и ещё. Он бил молча, без единого звука — ни рычания, ни стона, ни крика, — с методичностью парового молота, целясь кулаком в область замка. Деревянная обшивка двери жалобно заскрипела. Ева с ужасом увидела, как на внутренней стороне дверного полотна появляется едва заметная трещина. Сосед-программист, который в обычной жизни, насколько она помнила, жаловался на боли в спине от сидячей работы и не мог поднять тяжелее ноутбука, ломился в дверь с силой, явно превосходящей нормальные человеческие возможности. Дверь была крепкая, металлическая, хозяин квартиры поставил её всего год назад, но замок был её слабым местом — стандартный, фабричный, не рассчитанный на такой напор. Ева видела, как начинают прогибаться петли, как крепёжные болты медленно, но неотвратимо вылезают из гнезд.


Инстинкты — те самые, глубинные, рептильные, которые дремали в ней двадцать с лишним лет цивилизованной жизни, — сработали быстрее рассудка. Она не думала, не анализировала, не взвешивала. Она действовала. Метнулась в комнату, уперлась плечом в тяжелый, до потолка, книжный шкаф из тёмного дуба, набитый книгами по биологии, химии, физике — тысячами страниц бесполезных теперь знаний. Сдвинуть эту махину с места в обычных условиях казалось немыслимым — шкаф весил, наверное, килограмм двести, если не больше. Но адреналин сделал своё дело. Мышцы, о существовании которых она даже не подозревала, напряглись, по телу прокатилась волна жара, и шкаф медленно, с отвратительным скрежетом, от которого закладывало уши, пополз по ламинату, оставляя глубокие белые царапины. Ева толкала его, упираясь ногами в пол, чувствуя, как горят мышцы спины, как хрустят суставы. Шкаф проехал полметра, метр, полтора и встал поперёк дверного проема, ведущего из прихожей в комнату, загораживая вход. Это была первая линия обороны. Затем она схватила деревянный стул из кухни — лёгкий, хлипкий, — и, действуя на чистом автопилоте, подпёрла им дверную ручку входной двери. Баррикада была жалкой, почти символической, но психологически она давала хоть какую-то иллюзию контроля.


Удары тем временем стали чаще и хаотичнее. К первому кулаку присоединился второй, и в дверь забарабанили с обеих сторон. А затем, судя по звуку, Алексей начал биться о неё всем телом — раз за разом, с разбега, вкладывая в каждый удар всю массу. Слышался хруст. Сначала Ева не поняла, что это, мозг отказывался идентифицировать звук. А потом поняла. Это хрустели его собственные кости — пальцы, кисти, может быть, локти. Одержимый не чувствовал боли. Боль, этот фундаментальный эволюционный механизм самосохранения, у него отсутствовал напрочь. Это наблюдение было важным, Ева понимала это даже сейчас, сквозь пелену ужаса, и краем сознания фиксировала: «Болевой порог отсутствует — зафиксировать в дневнике». Страх постепенно сменился каким-то отстранённым, ледяным оцепенением — психика включила защитный механизм диссоциации, отделяя наблюдателя от наблюдаемого. Ева сидела на полу, привалившись спиной к книжному шкафу, и смотрела на трясущуюся дверь. Каждый удар отдавался дрожью в её позвоночнике. Она физически ощущала, как вибрация проходит через дерево, через книги, через её тело, уходя в пол. Она чувствовала себя животным, загнанным в нору, на которую напал более крупный, более сильный, более безжалостный хищник. И в этом ощущении не было ничего героического или возвышенного — только чистый, концентрированный животный ужас и единственное, всепоглощающее желание стать как можно меньше, незаметнее, раствориться в темноте, исчезнуть.


Штурм продолжался, как ей показалось, целую вечность. На самом деле, судя по тому, как изменилось освещение — солнце за окном переместилось и теперь светило под другим углом, пробиваясь сквозь грязные, запылённые стёкла, — прошло около получаса. Тридцать минут непрерывного, монотонного, механического долбления в дверь. А затем всё стихло. Так же внезапно, как и началось. Удары прекратились, и в наступившей тишине Ева услышала удаляющееся шарканье — тот самый неровный, ломаный ритм спуска по лестнице. Шаг, пауза, волочение, снова шаг. Она не двигалась. Она продолжала сидеть, прижавшись спиной к шкафу, и вслушивалась в тишину каждой клеточкой тела. Мышцы затекли так, что превратились в камень. Шея онемела, и при малейшей попытке повернуть голову простреливала острая боль. Но Ева боялась пошевелиться. Боялась издать хоть звук, чтобы не выдать своё присутствие, если вдруг этот кошмар решит вернуться. Она знала, что так бывает: хищник отходит, затаивается и ждёт, когда жертва, поверив в безопасность, выдаст себя. Только когда за окном начало смеркаться и тени в комнате удлинились, превратившись в чёрные лужи, она заставила себя встать. Ноги не слушались, колени подгибались. Ева доковыляла до окна, держась за стены. Соседа-программиста нигде не было видно. Двор был пуст, только ветер гонял по асфальту чёрные хлопья пепла и всё тот же красный детский ботинок.


Именно в этот момент, на грани дня и ночи, когда дневной свет уже утратил свою силу, а ночная тьма ещё не вступила в полные права, Ева окончательно осознала всю чудовищную бесполезность своих знаний. Это осознание пришло не как удар — скорее, как медленно поднимающийся уровень воды, который наконец достиг критической отметки. Она, студентка-биолог четвёртого курса, почти закончившая обучение, круглая отличница, гордость кафедры, знала о строении клетки — растительной, животной, бактериальной. Она знала цикл Кребса наизусть, могла с закрытыми глазами перечислить все стадии митоза и мейоза. Она разбиралась в метаболизме, в генетическом коде, в тонкостях работы рибосом и митохондрий. Она могла бы сдать экзамен по микробиологии в три часа ночи после бессонной ночи — и сдала бы на пятёрку. Но здесь и сейчас, в этом мире, который за трое суток изменился до неузнаваемости, все эти знания были грудой бесполезных, мёртвых фактов. Они ничего не весили. За них нельзя было купить еду, защиту или хотя бы один спокойный час. У неё не было микроскопа — даже простенького школьного, не говоря уже об электронном. У неё не было реактивов, не было петрифильмов, не было питательных сред. У неё не было даже простейшего скальпеля или хотя бы острого кухонного ножа достаточной длины, чтобы взять образец тканей Одержимого и попытаться понять, что с ним произошло на клеточном уровне. Её знания были заточены, откалиброваны, оптимизированы под мир, который только что исчез. Мир лабораторий с их стерильными боксами, ламинарными шкафами, центрифугами и спектрофотометрами. Мир интернет-баз данных, где можно было найти ответ на любой вопрос за пару кликов. Мир научных конференций, где спорили о тонкостях, не имеющих никакого значения за пределами академической среды. Теперь же она была выброшена в каменный век — нет, даже хуже, в каменный век, населённый монстрами. И главным её инструментом стало не знание, а нечто иное, чему не учили в университете. Тишина. Наблюдательность. Умение затаиться, слиться с обстановкой, стать невидимкой. Эффект свидетеля, который она проклинала в других, — та самая социальная инерция, которая заставляет прохожих отводить глаза, — стал её главным оружием. Быть свидетелем, а не участником. Видеть, оставаясь невидимой. Наблюдать, не вмешиваясь. Это было цинично, это было жестоко, но это была единственная стратегия, которая пока что сохраняла ей жизнь.


Ева зажгла новую свечу — у неё оставалось ещё три упаковки, надо было экономить, но сейчас ей требовался свет не только для зрения, но и для душевного равновесия, — и разложила на полу листы бумаги, скрепляя их скотчем в длинную полосу. Дневник — это для слов, для самоанализа, для сохранения рассудка. Но для выживания требовалось что-то более практичное, более прикладное. Она начала чертить карту. Вид из её окна, схема двора, прилегающие улицы, соседние крыши. Она жила на двенадцатом, последнем этаже, и это обстоятельство, которое раньше было просто приятным бонусом — красивый вид на город, ощущение высоты, отсутствие соседей сверху, топающих по потолку, — теперь становилось ключевым, жизненно важным фактором безопасности. Лестничные пролёты были смертельной ловушкой. Там темно, там тесно, там ограниченная видимость и куча слепых зон, и в любой момент из-за поворота может вывернуть Одержимый или, что, возможно, ещё опаснее, группа отчаявшихся мародёров. Но крыша… Крыша — это свобода. Ева часто выходила на пожарную лестницу покурить в те времена, когда ещё пыталась бросить эту дурацкую привычку, и знала топологию крыши как свои пять пальцев. Знала, что по чердаку, через незапертый люк, можно перебраться на крышу соседнего здания — старого доходного дома дореволюционной постройки. А оттуда, по узкому карнизу, который идёт вдоль фасада, — на крышу следующего, где располагается офисный центр. А с офисного центра, спустившись по внешней пожарной лестнице, — в следующий двор, где, кажется, есть небольшой продуктовый магазин. Она никогда не обращала на него особого внимания — обычный «Магазин у дома» с зелёной вывеской, — но сейчас этот магазин казался ей землёй обетованной.


Линия за линией, на бумаге возникал лабиринт города, увиденного с высоты птичьего полёта. Ева работала тщательно, скрупулёзно, с той дотошностью, которую обычно приберегала для лабораторных журналов. Она отмечала люки на крышах — одни заперты, другие открыты. Вентиляционные шахты, за которые можно спрятаться в случае опасности. Карнизы, по которым можно пройти — и те, по которым нельзя, потому что они обветшали. Она чертила не просто маршруты — она чертила пути к спасению. Рядом с каждым объектом ставила пометки своим мелким, убористым почерком: «Опасн. — замеч. активность утром. Обходить», «Магазин — возм. есть запасы. Требуется разведка», «Откр. чердак — укрытие на крайний случай. Проверить на наличие других выживших». Её почерк, обычно размашистый и несколько небрежный, стал мельче, чётче, собраннее. Движения обрели уверенность, которой она не чувствовала все эти три дня. Впервые с момента События она делала что-то, что давало пусть иллюзорную, но такую необходимую иллюзию контроля над ситуацией. Она больше не была пассивной жертвой, дрожащей в своей норе в ожидании развязки. Она становилась картографом руин, исследователем нового, страшного, но всё же познаваемого мира.


В перерывах между черчением, когда глаза уставали от напряжения и начинали слезиться, она возвращалась к окну и наблюдала. Это тоже стало частью её нового существования — методичное, почти научное наблюдение за изменившейся экосистемой. Она заметила, что Одержимые избегают прямых солнечных лучей — инстинктивно жмутся к теневой стороне улицы, прячутся под козырьками подъездов, в тени деревьев. Фотофобия? Возможно. Это была важная деталь: если они не выносят яркого света, то дневные вылазки могут быть относительно безопасными. Она заметила, что их активность подчиняется суточному ритму: возрастает в сумерках, достигает пика где-то в середине ночи и идёт на спад глубокой ночью, незадолго до рассвета. Это напоминало поведение ночных животных — ещё одна деталь в копилку гипотез. Она видела, как группа выживших — четверо или пятеро, с самодельным оружием в руках, кусками арматуры и битами, — попыталась проштурмовать супермаркет на углу. Ева с замиранием сердца следила за их перемещениями, мысленно болея за них, надеясь, что у них получится. И видела, как из разбитых витрин, словно тараканы из щелей, на них высыпали Одержимые — бывшие продавцы и покупатели, которых Событие застало внутри. Они не издавали боевых кличей, не рычали, не кричали — они просто текли сплошной молчаливой волной. Группа отступила в панике, потеряв одного человека. Его крик — высокий, захлёбывающийся, полный невыразимой муки — ещё долго стоял в ушах Евы. Она заставила себя досмотреть до конца, хотя каждая клетка тела кричала: отвернись, не смотри, не запоминай. Она занесла и это в свой атлас, рядом с квадратом, обозначавшим супермаркет: «Супермаркет — засада. Не приближаться. Подтверждённая опасность».


Но больше всего её поразило другое наблюдение, сделанное на исходе третьего дня, когда солнце уже почти скрылось за горизонтом и город погрузился в синеватые сумерки. Она стояла у окна, машинально поглаживая корешок дневника, и смотрела на свой дом — на тёмные, слепые окна, в которых не горел свет уже третьи сутки. И вдруг в одном из них, на седьмом этаже, она заметила слабый, дрожащий огонёк. Свеча. Самая обыкновенная парафиновая свеча, точно такая же, как у неё. Значит, там кто-то был. Кто-то живой. Кто-то разумный — потому что Одержимые, насколько она успела заметить, не пользовались огнём. Кто-то, кто, как и она, затаился в своей квартире и ждал. Она вглядывалась в этот крошечный, дрожащий на сквозняке огонёк с почти религиозным трепетом, с тем чувством, с каким моряк, потерпевший кораблекрушение, замечает на горизонте далёкий парус. Этот огонёк был доказательством — неопровержимым, материальным, видимым — того, что она не одна. Где-то там, внизу, в такой же тёмной и холодной квартире, сидел другой человек, и, возможно, прямо сейчас тоже смотрел на её свечу. Медленно, почти торжественно, Ева подняла руку с зажжённой спичкой и поднесла её к стеклу — раз, другой, третий. Спичка догорела, обожгла пальцы, но она не почувствовала боли. В ответ огонёк на седьмом этаже качнулся из стороны в сторону — один раз, второй, третий. Приветствие. Безмолвное, робкое, лишённое какой-либо конкретики, но при этом полное глубочайшего, экзистенциального значения. Ева не знала, кто это — мужчина, женщина, ребёнок, старик. Но в этот момент, через стекло, через холодный вечерний воздух, через руины умирающего города, они заключили безмолвный договор. Мы живы. Мы видим друг друга. Мы не одни.


Она отошла от окна, чувствуя, как в груди разливается странное, забытое за эти дни тепло, и вернулась к своей карте. Теперь на ней появились не только маршруты, зоны опасности и потенциальные источники ресурсов. Она нанесла новую отметку, старательно обведя её в кружок, словно желая закрепить этот символ надежды: «Окно на 7-м этаже, квартира предположительно 42-я или 43-я. Выживший. Друг или союзник? Установить контакт». Это было рискованно, потенциально смертельно рискованно. Она не знала, кто там, что у него за душой, не сойдёт ли он с ума завтра и не превратится ли в одного из Одержимых. Но это была цель. А цель — это то, что отделяет выживание от существования, что даёт смысл каждому действию, что заставляет подниматься утром и что-то делать, а не просто лежать, глядя в потолок и ожидая неизбежного. Ева взяла дневник и вписала последнюю фразу за день, завершая запись с той же формальной аккуратностью, с какой подписывала лабораторные работы:


«Мои знания биологии бесполезны без инструментов. Это факт, и с ним нужно смириться. Но у меня есть другое: я умею видеть. Я умею ждать. Я умею наблюдать и анализировать. И теперь у меня есть карта — не просто схема местности, а план действий. Завтра я попробую выйти на крышу. Нужно разведать маршрут до магазина. Если удастся — установить контакт с седьмым этажом. Это первый приоритет. Конец записи».


Она закрыла дневник, провела рукой по шершавой кожаной обложке, словно прощаясь со старым миром, и задула свечу. Комната мгновенно погрузилась в кромешную, абсолютную тьму — такую густую, что её, казалось, можно было резать ножом. Но теперь в этой тьме был крошечный огонёк на седьмом этаже, который продолжал гореть далеко внизу, словно маяк в штормовую ночь. Ева нашла его взглядом, зафиксировала, запомнила его положение относительно переплёта окна. И это меняло всё. Это значило, что она не одна в этом кошмаре. Это значило, что есть ради чего рисковать. Это значило, что у неё появилась причина жить дальше — не просто выживать, а жить, двигаться, действовать. С этой мыслью она, наконец, позволила себе закрыть глаза и провалиться в чуткий, поверхностный сон, готовая проснуться от малейшего шороха.


Глава 3: День 7. Закон джунглей


Седьмой день начался не с рассвета и не с привычного звука будильника, который канул в небытие вместе с электричеством. Он начался с жажды. С той первобытной, иссушающей жажды, которая не имеет ничего общего с легким желанием промочить горло после соленого ужина. Это была жажда на клеточном уровне, когда каждая митохондрия в теле, казалось, кричит о помощи, сжимаясь в сухую, безжизненную крупинку. Ева открыла глаза, и веки скрипнули, словно старая кожа, трущаяся о песок. Во рту поселилась пустыня. Язык, шершавый и неповоротливый, прилип к нёбу и напоминал кусок наждачной бумаги, забытый на солнцепеке. Мысли не текли, а ворочались, словно тяжелые камни в пересохшем русле реки, превращая сознание в вязкую, липкую кашу, в которой тонули любые проблески рациональности.


Ева ощутила боль в горле при каждом вдохе. Воздух, проходя через дыхательные пути, больше не увлажнялся, и теперь каждый вдох царапал трахею, словно она вдыхала не атмосферу, а мельчайшие осколки битого стекла. Губы, потрескавшиеся настолько, что любое движение причиняло резкую боль, кровоточили, оставляя металлический привкус на деснах. Она лежала в полузабытьи, уставившись в серый рассветный потолок, по которому ползли тени от покачивающихся за окном веток. Мозг лихорадочно пытался восстановить хронологию последних глотков. Память услужливо подкинула картину: вчера, когда солнце стояло в зените, она сидела на полу ванной, прижимая к губам горлышко пластиковой бутылки. Она переворачивала ее, трясла, пытаясь выжать из гравитации последнюю каплю влаги, скопившуюся на стенках. Капля, скатившаяся по пластику и упавшая на язык, была солоноватой от пыли, но тогда она показалась амброзией. Теперь же бутылка лежала рядом с кроватью — пустая, легкая, как предательство. Она была пуста, как и кастрюля на кухне, которую она вылизывала на третий день. Как и банка из-под соленых огурцов, рассол из которой она выпила на четвертый день, вызвав лишь новую волну нестерпимой жажды. Запасы воды иссякли окончательно и бесповоротно.


Сев на кровати, Ева совершила ошибку, сделав это слишком резко. Мир перед глазами покачнулся, словно палуба тонущего корабля. Головокружение было настолько сильным, что ей пришлось вцепиться обеими руками в простыни, чтобы не рухнуть обратно на подушку. Перед глазами заплясали темные пятна — фосфены, вызванные кислородным голоданием зрительного нерва. Ева слишком хорошо знала, что с ней происходит. Умом биолога, изучавшего физиологию по учебникам и на лабораторных крысах, она раскладывала свой распад на составные части. Она знала, что такое гиповолемия — уменьшение объема циркулирующей крови. Сердцу, лишенному привычной жидкой среды, приходилось качать густую, словно нефть, субстанцию. Отсюда и тахикардия, молотом отдающаяся в висках. Она знала, что потеря десяти процентов жидкости от массы тела — это порог, за которым начинаются необратимые изменения: отказ почек из-за накопления продуктов распада, бред, кома. Потеря двадцати процентов — это гарантированная смерть. Теория была проста и безжалостна: трое суток без воды — и человеческий организм превращается в биологический мусор. Но одно дело — читать об этом в теплой аудитории, попивая кофе из автомата, и совсем другое — чувствовать, как твои собственные ткани начинают пожирать сами себя, добывая эндогенную воду из мышечных волокон. Она прислушалась к себе: мышцы болели не только от голода, но и от того, что организм запустил катаболический процесс. Еще сутки такой пытки — и она просто не сможет встать с постели. Двое суток — и она впадет в прострацию, сопровождаемую яркими галлюцинациями. Трое — и этот дневник, ее единственный собеседник, останется лежать на груди высохшего тела, бессмысленной летописью конца света для несуществующих археологов.

На страницу:
3 из 4