
Полная версия
Пока верил. Психологический роман
На столе — коробка конфет «Мишка на Севере».
Праздник.
Я первым делом цепляюсь глазами за фантики.
— Можно? — спрашиваю, уже тяну руку.
— Возьми, — машет мать. — Только не все сразу.
Я беру две.
Одну — сразу в рот. Шоколад липнет к зубам, карамель тянется. Сладко до приторности.
Вторую кручу в пальцах.
В этот момент заходит Наташа.
Сумку — на табурет. Взгляд — на стол.
— О, конфеты.
Она подходит, берёт коробку.
Достаёт не одну — горсть.
Начинает перекладывать в отдельную миску.
Я удивляюсь:
— Эй, ты чего? Нам же всем.
Она косится:
— Всем — это кому?
— Ну… нам. Мне, тебе, маме…
Она хмыкает:
— Ты, Димка, дурак.
Говорит спокойно. Без злости.
— Всё своё отдаёшь. Своё держат при себе. Понял?
— Да я… — запинаюсь. — Мне не жалко. Я сладкое не люблю.
— В этом и проблема, — отвечает она.
Ставит миску в буфет, повыше.
— Не любишь — не ценишь.
Отец поднимает глаза. Хочет что-то сказать — и не говорит. Снова склоняется к проводам.
Мать вмешивается:
— Наташа, положи обратно.
— Мам, — спокойно отвечает она. — Ты сама говорила: всё надо планировать. У тебя юбилей скоро. Гости будут. Пусть полежат.
И разговор заканчивается.
Я сижу с одной конфетой, которая уже растаяла.
В коробке — остатки.
В буфете — запас «на потом».
Тогда мне это показалось просто жадностью.
Сейчас я понимаю: это была система.
Не сейчас — потом.
Не всем — себе.
Не поделиться — сохранить.
Наташка вообще редко участвовала.
Она наблюдала.
Особенно — когда приходили гости.
Наши кухонные посиделки были тесными и шумными. Две табуретки, старый линолеум, стол с клеёнкой в облезлых розах. На плите булькает суп, в миске — селёдка под шубой, рядом винегрет. На подоконнике — бутылки. Кухня дышит жаром и табачным дымом.
В тот вечер пришла Зинаида Петровна — мамина подруга. Полная, громкая, с химией на голове и таким смехом, что его слышал весь подъезд.
С ней ещё пара женщин.
Мужики сидели в комнате у телевизора.
Я уже был подростком — четырнадцать. Мог уйти во двор, но остался: осваивал гитару, таскал её туда-сюда между комнатой и кухней.
Сижу в комнате, перебираю струны, но слышу всё.
— …ну, переписала я на него, — говорит Зинаида Петровна с довольством. — Он же сын. Кто мне ещё? Муж? Да он алкаш.
— На сына… — задумчиво повторяет мать.
Стаканы стукаются. Запах спиртного добирается даже сюда.
— А он как? — спрашивает кто-то.
— А как… — вздыхает она. — Сначала благодарил. А потом началось. То деньги, то бабы. Квартира моя, а живу как в гостях.
Я слушаю вполуха.
Пытаюсь взять аккорд чисто. Пальцы болят.
И вдруг замечаю: Наташа здесь.
Сидит на табуретке у стены, ноги поджала, сигарета в пальцах.
Молчит. Но слушает внимательно.
Мать это видит и будто объясняет:
— У меня всё просто. Наташке — своё, Димке — своё. Чтобы никому обидно не было.
Я тогда усмехнулся про себя.
Какое «своё»? Мне четырнадцать. У меня «своё» — это гитара и кроссовки.
После гостей кухня выглядела как после боя.
Посуда в раковине, крошки, тяжёлый запах.
Я зашёл попить воды.
Мать ушла, отец уже спал.
Наташа стояла у окна, курила.
За стеклом — темнота. Лампочка над подъездом вырезает кусок двора.
— Зинаида Петровна дура, — сказала она.
Я удивился:
— Почему?
Вода шумит в раковине.
— Потому что квартиру на сына переписала.
— Ну и что? — не понимаю. — Сын же.
Она пожала плечами:
— Потом пожалеет.
Сказала спокойно.
Как будто это очевидно.
Я тогда не понял, откуда у неё такая уверенность.
Ей двадцать.
А говорит — как человек, который уже видел, чем всё заканчивается.
Я жил проще.
Школа, двор, турник, гитара.
Я легко сходился с людьми. Мог заговорить с кем угодно — с соседями, с мужиками на лавке.
— Ну что, как игра? — подсаживаюсь.
— Иди отсюда, малой, — ворчит один.
— Да ладно, — смеётся другой. — Димка нормальный.
Фишки стучат, дым висит в воздухе.
Мне казалось: если человек улыбается — он нормальный. Если обещает — сделает.
Учителя меня любили. Я быстро схватывал, мог подготовиться в последний момент и всё равно ответить.
Дом для меня был просто домом.
Нашим.
Я не думал, кому он принадлежит.
Наташка думала.
Для неё это уже было чем-то другим.
У Наташки была своя жизнь.
Она рано начала гулять. Домой приходила поздно, иногда с какими-то незнакомыми парнями.
Я лежал в комнате, слушал, как часы тикают в темноте, а мать ходит по коридору туда-сюда.
— Опять её нет… — бормотала она. — Господи, куда её носит?
Отец сидел перед телевизором, задумчиво тёр подбородок.
В его молчании уже была усталость. Он заранее знал, чем всё закончится.
Щёлкал замок. Скрип двери.
Наташа входила — вместе с запахом улицы, дешёвых духов и табака.
Свет в коридоре вспыхивал.
— Ты где была? — сразу начинала мать.
— Гуляла, — спокойно отвечала она, снимая ботинки.
— С кем?
Голос становился жёстким.
— Опять с этим своим… хрипуном?
Наташа вздыхала:
— Мам. Я взрослая.
Эти два слова она произносила так, будто ставила точку.
Мать ещё что-то говорила, повышала голос, пыталась удержать разговор.
Наташа аккуратно освобождалась от её рук, проходила в комнату и закрывала дверь.
Я лежал и делал вид, что сплю.
На самом деле — слушал.
Мне было и тревожно, и… немного завидно.
Она умела так сказать «я взрослая», что даже мать отступала.
Я так не умел.
Иногда Наташа была другой.
После своих «гулянок» могла бросить мне жвачку или кассету.
— На. Твой Цой.
— Откуда? — радовался я.
— Меньше знаешь — крепче спишь.
Улыбалась.
В такие моменты она казалась нормальной.
Живой.
Но это случалось редко.
Иногда мне кажется: всё уже тогда было решено.
Просто я этого не видел.
Помню один вечер.
Осень. Темно. Дождь бьёт по стеклу.
Я сижу в комнате, перебираю струны, пытаюсь подобрать песню.
В квартире тихо.
И вдруг — голоса.
Мамин.
И Наташин.
Значит, она уже дома.
— Мам, ты вот что, — говорит Наташа негромко. — Ты про квартиры думала?
— Опять ты… — мать вздыхает. — Какие квартиры? Живём и живём.
— Не «живём», — спокойно отвечает Наташа. — Надо думать. Я про бабкину и эту…
Пауза.
Я будто чувствую, как она кивает в сторону моей комнаты.
— Эту на кого?
— На нас. На всех, — раздражается мать. — Общая.
— Я за то, чтобы по уму, — говорит Наташа. — Ты сама видишь, Димка какой. Добрый. Раскидает всё…
Она делает паузу.
Но я слышу всё.
— Тебе это надо?
У меня внутри что-то сжимается.
Я не понимаю всех деталей.
Но понимаю главное: говорят обо мне.
И решают что-то важное.
Без меня.
Мать что-то возражает.
Голос у неё неуверенный.
Наташа не давит — она просто не отступает.
Медленно, спокойно.
Я лежу в темноте с гитарой на груди.
И впервые чувствую холод.
Я не двигаюсь.
Даже дышать стараюсь тише.
Гитара лежит на груди — струны холодят ладонь. Если шевельнусь, они звякнут, и всё исчезнет: разговор оборвётся, двери захлопнутся, и я снова окажусь «малым, который ничего не понимает».
А я уже понимаю.
Не всё — но достаточно.
— Он не «раскидает», — тихо говорит мать. — Он нормальный парень.
В её голосе — защита. Но слабая. Как будто она сама не до конца уверена, от чего именно защищает.
— Мам, — спокойно отвечает Наташа. — «Нормальный» — это не стратегия.
Тишина.
Слышно, как дождь стучит по подоконнику. Где-то в подъезде хлопает дверь.
— Ты потом пожалеешь, — продолжает она. — Сейчас можно всё сделать спокойно. Пока все живы, пока никто ни с кем не судится.
Я сжимаю пальцы на грифе.
«Судится».
Слово звучит чужеродно в нашей квартире. Как будто из другого мира — взрослого, холодного.
— Что ты предлагаешь? — устало спрашивает мать.
Вот оно. Пауза. Длинная.
Я почти слышу, как у Наташки в голове выстраивается схема.
— Разделить, — говорит она наконец. — Чётко. Документально. Чтобы потом не было… сюрпризов.
Она не повышает голос.
Не давит.
Просто раскладывает.
Как те конфеты — по отдельной миске, «на потом».
— Мне — бабкину. Здесь — решим. Можно долями. Но чтобы всё было понятно.
Мать молчит.
И это молчание хуже любого согласия.
Я вдруг ясно вспоминаю:
двор, велосипед, её «дурак ты»;
кухню, конфеты, «своё держат при себе»;
окно, сигарету и фразу про Зинаиду Петровну: «потом пожалеет».
Всё складывается.
Не сразу — но складывается.
Как будто кто-то щёлкнул выключателем.
Я лежу в темноте и впервые думаю:
а что, если дело не в том, что она жадная?
Что, если она просто живёт по другим правилам?
Где никто никому ничего не должен.
Где «добрый» — это не достоинство, а уязвимость.
Где делиться — значит терять.
И тогда возникает другая мысль.
Тихая. Неприятная.
А если она права?
Я закрываю глаза.
Хочется встать, выйти на кухню, сказать что-нибудь — громко, уверенно, как взрослый.
Но я не выхожу.
Лежу.
Слушаю, как дождь бьёт по стеклу.
Как мать тяжело вздыхает.
Как Наташа что-то ещё объясняет — уже тише, почти шёпотом.
И понимаю: этот разговор — не последний.
Это только начало.
И в следующий раз он будет уже не про «когда-нибудь».
А про конкретное.
Про документы. Подписи. Решения.
И, возможно, про меня.
Я открываю глаза в темноту.
Квартира вокруг кажется той же самой.
Стены, мебель, запах кухни.
Но ощущение — другое.
Как будто я лежу уже не у себя.
А в месте, которое ещё только делят.
И ещё не решили, кому оно достанется.
И есть ли в нём место для меня.
Глава 4
Мне было восемнадцать, когда пришла повестка.
Сейчас мне пятьдесят один, а тот вечер я вижу так ясно, будто он не закончился до сих пор.
Никакого особенного света, никакой музыки — обычный серый осенний день.
Двор мокрый, листья размазаны по асфальту, телевизор в комнате бубнит, мать на кухне чистит картошку. Запах сырости из подъезда смешивается с жареным луком.
Звонок в дверь — короткий, осторожный.
Не тот, когда друзья вваливаются гурьбой.
— Димка, открой! — кричит мать.
Я выхожу в коридор, вытирая руки о спортивные штаны. Открываю.
На площадке — почтальонка. Платок, синяя сумка через плечо, тёмное пальто в каплях дождя.
— Самороковы?
— Мы.
— Тебе.
Белый конверт. Печать. Военкомат.
Мать появляется сразу, будто стояла за углом.
— Что там?
Я беру конверт. Бумага тонкая, скользкая, шуршит под пальцами. Сердце ускоряется — хотя я и так знаю, что внутри.
Восемнадцать. Другого варианта нет.
— Димка… — говорит мать тихо. — Из военкомата.
Мы идём на кухню. Она садится, снимает очки, вытирает руки полотенцем — хотя они сухие. Отец выглядывает из комнаты с отвёрткой в руках.
— Чего там?
Я разрываю конверт.
Внутри — аккуратный лист с печатью. Короткие фразы, как команды: «явиться… такого-то числа… к такому-то часу…»
— Через две недели, — говорю.
Внутри одновременно сжимается и расправляется.
Страшно. И — немного гордо.
Как будто меня впервые признали взрослым.
— Ну вот… — мать встаёт и сразу начинает суетиться. — Значит, служить… Надо носки купить, майки, мыло… Господи, как ты там…
— Все служат, — говорю я, стараясь держать голос ровным. — Нормально.
И правда — тогда это не обсуждалось. Просто наступал момент: собираешь сумку, прощаешься и уезжаешь на два года. Не подвиг. Не трагедия. Этап.
Школа — армия — работа.
Отец подходит, берёт у меня повестку, читает молча. Возвращает.
— Ну что, сынок… — он чешет затылок. — Мужиком станешь. Служи нормально. Не позорься. В драку — если прижмут. А так — головой думай.
Это всё.
Но я слышу главное: он меня уважает.
И верит.
Наташка сидит за столом. Локти на клеёнке, в пальцах ложка, которую она крутит, как сигарету. Смотрит в окно.
Молчит, пока все говорят.
Потом, когда мать выходит, она переводит взгляд на меня:
— Ну что, солдат. Вернёшься — человеком станешь.
— А сейчас я кто?
Она пожимает плечами:
— Сейчас ты… Димка.
Без злобы. Просто факт.
Вечером звонит бабушка.
Телефон в коридоре — чёрный, с круговым диском. Я наматываю шнур на пальцы, пока слушаю её голос.
— Димочка… — хрипловато, но тепло. — Слышала, повестка пришла?
— Пришла.
— Ну… — она вздыхает. — Все служили. И отец твой, и мой. Служба мужчину делает. Ты там держись. Вернёшься — будем думать, как тебе жить. У нас же… — пауза. — У нас же квартира есть. Будет где семью строить. Не волнуйся.
Я смотрю на стену с выцветшим ковром и понимаю: она про свою однушку двумя этажами выше.
— Да ладно, баб, — усмехаюсь. — Дожить ещё надо.
— Доживёшь, — отвечает она твёрдо. — Ты у меня живучий.
Тогда я не зацепился за её слова про квартиру.
Важно было другое: она не сомневается, что я вернусь.
Две недели пролетели быстро и как-то неровно.
Справки, медкомиссия, очереди, покупки.
Мать стирает, гладит, складывает вещи. Пересчитывает носки и трусы, будто от этого зависит, как я буду там жить.
Отец помогает молча. Подгоняет ремень, проверяет пряжку, гнёт руками новые сапоги, чтобы не так резали.
— Отвёртку бы тебе ещё, — говорит он. — Вдруг там всё раскрутится.
Я смеюсь.
За день до отъезда поднимаюсь к бабушке.
Её квартира пахнет как всегда: выпечка, старое дерево, валерьянка. На кухне что-то тушится, в духовке — пироги.
— О, солдат пришёл, — улыбается она. — Садись.
Она кормит меня так, будто я уезжаю не на два года, а навсегда.
Суп. Пирог. Ещё кусок. Ещё.
Мне уже не лезет, но я ем.
— Ну что, баб, — говорю, — пропаду?
— Пропадут только совсем без мозгов, — отвечает она. — А у тебя голова есть. Я видела. — Смотрит внимательно. — Ты там не будь трусом. Но и не геройствуй.
— Понял.
Она кладёт руку на мою.
Тёплая, шершавая.
— Ты у меня… сердечный, — говорит тихо. — Я и Наташу люблю. Но ты другой. Вернёшься — у тебя будет свой дом. Не волнуйся. Мама с Наташей… горячие. А ты — нет. Тебе своя крыша нужна.
Я отвожу глаза.
Мы тогда не умели говорить о таких вещах.
— Ладно, баб, — бурчу. — Вернуться бы.
Утром едем на вокзал.
Мать встала в пять. Приготовила бутерброды, яйца, завернула курицу в газету. Пакет тяжёлый, как будто я в экспедицию.
Вокзал гудит.
Поезда, пар, запах дизеля, дешёвые духи, пот. Ряды таких же, как я — зелёных ещё, с одинаковыми сумками и одинаково напряжёнными лицами.
Все делают вид, что уже мужчины.
А внутри — пацаны.
Мы стоим на платформе.
Мать держит меня за рукав.
— Не пей там, — говорит. — Там же все пьют.
— Мам…
— И не дерись.
— Мать, — вмешивается отец, — ну как он не будет драться? Он мужик. Если прижмут — даст.
Я усмехаюсь:
— Разберёмся.
Отец отводит меня в сторону, кладёт что-то в ладонь.
Холод металла.
— Крестик, — говорит тихо. — От деда. Не хочешь — не носи. Но пусть будет.
Я киваю. Кладу в карман.
По громкоговорителю — посадка.
Мать обнимает так, что тяжело дышать.
— Пиши. Часто. Не пропадай.
Отец молчит, только крепко жмёт руку.
Наташа подходит последней.
Смотрит прямо.
— Пиши иногда, — говорит. — Не каждый день. Но… иногда.
— Буду.
На секунду в её глазах появляется что-то мягкое.
И исчезает.
Поезд трогается.
Я стою у окна, машу. Мать плачет, отец машет кепкой. Наташа не машет — только кивает.
Пока они не превращаются в пятна.
Потом стекло запотевает.
И всё исчезает.
Я тогда не знал, что за эти два года дома произойдёт слишком многое.
Армия быстро выбивает из головы лишние мысли.
Сначала — дорога.
Плацкарт. Сутки в вагоне, где мы, ещё вчерашние пацаны, сидим на полках, жуём мамины бутерброды и переглядываемся.
— Говорят, в Казахстан, — бросает кто-то.
— Там степь.
— И деды.
Смеёмся.
Но слово «деды» тяжелее.
Часть — действительно Казахстан.
Степь до горизонта. Летом воздух обжигает, зимой — режет. Ветер постоянный, как будто он здесь главный. Пыль, смешанная со снегом, тонкий лёд под ногами.
Бараки. Казарма. Плац. Склад.
И всё.
Первые месяцы — как удар.
— Рота, подъё-ё-ё-м!
И ты уже не человек, а движение: вскочил, натянул штаны, сапоги, ремень, выбежал в коридор.
Крики, команды, построения.
Холодные умывальники.
Сапоги, которые сначала натирают, потом становятся частью тебя.
Дедовщина была.
Не адская — обычная для того времени.
Сбегать за сигаретами. Принести воду. «Погладить простыню». Построиться не так — получи.
Меня бесило, когда давили слабых.
Иногда я влезал.
Но старался не лезть в каждую мелочь.
Бабушкино «не будь трусом, но и не геройствуй» держало.
Драка началась из-за табуретки.
Как всегда — из ерунды.
Ленкомната. Телевизор. Какой-то концерт. «Деды» заняли места, мы толпимся по углам.
И тут казахи из соседнего взвода:
— Вставай.
Наш старший даже не повернул голову:
— Мы первые.
— Вы русские.
Сказано спокойно.
Но воздух стал тяжёлым.
Я сидел на подоконнике и сразу понял: сейчас начнётся.
Началось быстро.
Рывок. Табуретка скрипнула, поехала. Кто-то толкнул. Кто-то ответил.
Уже через секунду табуретки стали оружием.
Тяжёлые, неудобные, но, если попадёт — мало не покажется.
Шум, мат, грохот.
Телевизор треснул — картинка пошла полосами.
Я сам не понял, как в руках оказалась табуретка.
Передо мной — такой же пацан. Глаза бешеные.
— Ты чего, брат? — выдохнул он.
— Сам ты брат, — ответил я.
И мы оба вдруг заржали.
И в этот момент влетели сержанты.
Разняли быстро.
Потом — построение, ор, наряды.
Мыли казарму, чистили сортиры. Как обычно.
Вечером сижу у казармы. Курю.
Небо чёрное, звёзды крупные. В степи они ближе.
— Ну ты даёшь, Самороков, — слышу.
Поворачиваюсь.
Здоровый парень, плечи как шкаф.
— Чуть телевизор не разнёс.
— Это не я, — бурчу. — Он сам.
Он смеётся.
— Фёдор. Мы с тобой вместе призывались.
Жмём руки.
— Дима.
— Видел, как ты влез, — говорит он. — Не все лезут.
— Не люблю, когда давят.
— Правильно.
Он смотрит на мои руки:
— Тренировался?
— Немного.
— Пригодится.
С тех пор держались рядом. Не друзья на всю жизнь.
Но если что — спина прикрыта.
Дни пошли одинаковые.
Подъём. Зарядка. Каша. Строй. Наряд. Отбой.
Время стало странным: тянется и утекает одновременно.
Живёшь не жизнью — расписанием.
Спасали письма.
Когда кричали:
— Почта!
внутри что-то подскакивало.
— Самороков!
— Я!
Конверт. Мамин почерк. Я садился на койку, раскрывал.
«Здравствуй, сынок…»
Про магазин. Про соседку. Про цены.
Без лишних слов. Но между строк — тревога.
В конце всегда:
«Наташа передаёт привет».
От Наташи — редко.
Коротко:
«Привет. У меня всё нормально. Работы много. Держись. Наташа».
И всё равно — тепло.
Однажды пришло письмо, которое я перечитал несколько раз.
«Димка, не пугайся. У Наташи будет ребёнок».
Я замер.
Слова не складывались.
Наташа — и ребёнок.
Она же… Наташа.
— Чё у тебя? — спросил Фёдор.
— Сестра беременна.
— Ну, поздравляю, дядя.
— Какой я тебе дядя…
— Такой, — усмехнулся он. — Жизнь.
Я долго думал об этом.
Представлял её с коляской.
И не мог.
Через пару писем мать написала ещё:
«Наташа сейчас живёт у бабушки. Ей так спокойнее. Всё-таки беременная».
Я сразу представил бабушкину кухню.
Та же плита. Те же запахи. Бабушка у стола. Наташа у окна — курит в форточку, даже с животом.
И внутри — кто-то новый.
Бабушка всегда любила Наташу по-особенному.
— Девочка у меня умная, — говорила. — С характером.
Про меня проще:
— Дима хороший.
Тогда я не чувствовал разницы.
Сейчас понимаю:
«умная, с характером» — это та, кому доверяют решения;
«хороший» — тот, кого любят, но за кого решают.
Однажды меня вызвали в канцелярию.
— Самороков! В канцелярию!
Я сразу напрягся.
Туда редко звали просто так.
Коридор пах краской, лампы гудели. Внутри всё сжалось в один тугой узел.
В голове уже мелькало:
что случилось? кто?
Капитан сидел за столом. Бумаги, папки, жёлтые конверты.
— Самороков?
— Я.
— Распишись. Он протянул телеграмму. Тонкий жёлтый лист. Я развернул.«ДИМА БАБУШКА ЖЕНЯ УМЕРЛА ПОХОРОНЫ ЗАВТРА МАМА»
Без точек. Без пауз.
Я прочитал. Ещё раз. И ещё.
Слова не менялись.
Воздух стал тяжёлым.
— Товарищ капитан… — голос подвёл. — Можно домой? На похороны.
Он взял телеграмму, посмотрел.
— Бабушка, — сказал.
— Да.
Пауза. Он поднял глаза. В них было понимание.
И сразу — устав.
— Не положено.
— Но я…
— Не положено. Родители — да. Жена, дети — да. Бабушка — нет.
Тишина.
— Служи.
Я вышел и долго стоял на плацу.

