Пока верил. Психологический роман
Пока верил. Психологический роман

Полная версия

Пока верил. Психологический роман

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

На столе — коробка конфет «Мишка на Севере».

Праздник.

Я первым делом цепляюсь глазами за фантики.

— Можно? — спрашиваю, уже тяну руку.

— Возьми, — машет мать. — Только не все сразу.

Я беру две.

Одну — сразу в рот. Шоколад липнет к зубам, карамель тянется. Сладко до приторности.

Вторую кручу в пальцах.

В этот момент заходит Наташа.

Сумку — на табурет. Взгляд — на стол.

— О, конфеты.

Она подходит, берёт коробку.

Достаёт не одну — горсть.

Начинает перекладывать в отдельную миску.

Я удивляюсь:

— Эй, ты чего? Нам же всем.

Она косится:

— Всем — это кому?

— Ну… нам. Мне, тебе, маме…

Она хмыкает:

— Ты, Димка, дурак.

Говорит спокойно. Без злости.

— Всё своё отдаёшь. Своё держат при себе. Понял?

— Да я… — запинаюсь. — Мне не жалко. Я сладкое не люблю.

— В этом и проблема, — отвечает она.

Ставит миску в буфет, повыше.

— Не любишь — не ценишь.

Отец поднимает глаза. Хочет что-то сказать — и не говорит. Снова склоняется к проводам.

Мать вмешивается:

— Наташа, положи обратно.

— Мам, — спокойно отвечает она. — Ты сама говорила: всё надо планировать. У тебя юбилей скоро. Гости будут. Пусть полежат.

И разговор заканчивается.

Я сижу с одной конфетой, которая уже растаяла.

В коробке — остатки.

В буфете — запас «на потом».

Тогда мне это показалось просто жадностью.

Сейчас я понимаю: это была система.

Не сейчас — потом.

Не всем — себе.

Не поделиться — сохранить.

Наташка вообще редко участвовала.

Она наблюдала.

Особенно — когда приходили гости.

Наши кухонные посиделки были тесными и шумными. Две табуретки, старый линолеум, стол с клеёнкой в облезлых розах. На плите булькает суп, в миске — селёдка под шубой, рядом винегрет. На подоконнике — бутылки. Кухня дышит жаром и табачным дымом.

В тот вечер пришла Зинаида Петровна — мамина подруга. Полная, громкая, с химией на голове и таким смехом, что его слышал весь подъезд.

С ней ещё пара женщин.

Мужики сидели в комнате у телевизора.

Я уже был подростком — четырнадцать. Мог уйти во двор, но остался: осваивал гитару, таскал её туда-сюда между комнатой и кухней.

Сижу в комнате, перебираю струны, но слышу всё.

— …ну, переписала я на него, — говорит Зинаида Петровна с довольством. — Он же сын. Кто мне ещё? Муж? Да он алкаш.

— На сына… — задумчиво повторяет мать.

Стаканы стукаются. Запах спиртного добирается даже сюда.

— А он как? — спрашивает кто-то.

— А как… — вздыхает она. — Сначала благодарил. А потом началось. То деньги, то бабы. Квартира моя, а живу как в гостях.

Я слушаю вполуха.

Пытаюсь взять аккорд чисто. Пальцы болят.

И вдруг замечаю: Наташа здесь.

Сидит на табуретке у стены, ноги поджала, сигарета в пальцах.

Молчит. Но слушает внимательно.

Мать это видит и будто объясняет:

— У меня всё просто. Наташке — своё, Димке — своё. Чтобы никому обидно не было.

Я тогда усмехнулся про себя.

Какое «своё»? Мне четырнадцать. У меня «своё» — это гитара и кроссовки.

После гостей кухня выглядела как после боя.

Посуда в раковине, крошки, тяжёлый запах.

Я зашёл попить воды.

Мать ушла, отец уже спал.

Наташа стояла у окна, курила.

За стеклом — темнота. Лампочка над подъездом вырезает кусок двора.

— Зинаида Петровна дура, — сказала она.

Я удивился:

— Почему?

Вода шумит в раковине.

— Потому что квартиру на сына переписала.

— Ну и что? — не понимаю. — Сын же.

Она пожала плечами:

— Потом пожалеет.

Сказала спокойно.

Как будто это очевидно.

Я тогда не понял, откуда у неё такая уверенность.

Ей двадцать.

А говорит — как человек, который уже видел, чем всё заканчивается.

Я жил проще.

Школа, двор, турник, гитара.

Я легко сходился с людьми. Мог заговорить с кем угодно — с соседями, с мужиками на лавке.

— Ну что, как игра? — подсаживаюсь.

— Иди отсюда, малой, — ворчит один.

— Да ладно, — смеётся другой. — Димка нормальный.

Фишки стучат, дым висит в воздухе.

Мне казалось: если человек улыбается — он нормальный. Если обещает — сделает.

Учителя меня любили. Я быстро схватывал, мог подготовиться в последний момент и всё равно ответить.

Дом для меня был просто домом.

Нашим.

Я не думал, кому он принадлежит.

Наташка думала.

Для неё это уже было чем-то другим.

У Наташки была своя жизнь.

Она рано начала гулять. Домой приходила поздно, иногда с какими-то незнакомыми парнями.

Я лежал в комнате, слушал, как часы тикают в темноте, а мать ходит по коридору туда-сюда.

— Опять её нет… — бормотала она. — Господи, куда её носит?

Отец сидел перед телевизором, задумчиво тёр подбородок.

В его молчании уже была усталость. Он заранее знал, чем всё закончится.

Щёлкал замок. Скрип двери.

Наташа входила — вместе с запахом улицы, дешёвых духов и табака.

Свет в коридоре вспыхивал.

— Ты где была? — сразу начинала мать.

— Гуляла, — спокойно отвечала она, снимая ботинки.

— С кем?

Голос становился жёстким.

— Опять с этим своим… хрипуном?

Наташа вздыхала:

— Мам. Я взрослая.

Эти два слова она произносила так, будто ставила точку.

Мать ещё что-то говорила, повышала голос, пыталась удержать разговор.

Наташа аккуратно освобождалась от её рук, проходила в комнату и закрывала дверь.

Я лежал и делал вид, что сплю.

На самом деле — слушал.

Мне было и тревожно, и… немного завидно.

Она умела так сказать «я взрослая», что даже мать отступала.

Я так не умел.

Иногда Наташа была другой.

После своих «гулянок» могла бросить мне жвачку или кассету.

— На. Твой Цой.

— Откуда? — радовался я.

— Меньше знаешь — крепче спишь.

Улыбалась.

В такие моменты она казалась нормальной.

Живой.

Но это случалось редко.

Иногда мне кажется: всё уже тогда было решено.

Просто я этого не видел.

Помню один вечер.

Осень. Темно. Дождь бьёт по стеклу.

Я сижу в комнате, перебираю струны, пытаюсь подобрать песню.

В квартире тихо.

И вдруг — голоса.

Мамин.

И Наташин.

Значит, она уже дома.

— Мам, ты вот что, — говорит Наташа негромко. — Ты про квартиры думала?

— Опять ты… — мать вздыхает. — Какие квартиры? Живём и живём.

— Не «живём», — спокойно отвечает Наташа. — Надо думать. Я про бабкину и эту…

Пауза.

Я будто чувствую, как она кивает в сторону моей комнаты.

— Эту на кого?

— На нас. На всех, — раздражается мать. — Общая.

— Я за то, чтобы по уму, — говорит Наташа. — Ты сама видишь, Димка какой. Добрый. Раскидает всё…

Она делает паузу.

Но я слышу всё.

— Тебе это надо?

У меня внутри что-то сжимается.

Я не понимаю всех деталей.

Но понимаю главное: говорят обо мне.

И решают что-то важное.

Без меня.

Мать что-то возражает.

Голос у неё неуверенный.

Наташа не давит — она просто не отступает.

Медленно, спокойно.

Я лежу в темноте с гитарой на груди.

И впервые чувствую холод.

Я не двигаюсь.

Даже дышать стараюсь тише.

Гитара лежит на груди — струны холодят ладонь. Если шевельнусь, они звякнут, и всё исчезнет: разговор оборвётся, двери захлопнутся, и я снова окажусь «малым, который ничего не понимает».

А я уже понимаю.

Не всё — но достаточно.

— Он не «раскидает», — тихо говорит мать. — Он нормальный парень.

В её голосе — защита. Но слабая. Как будто она сама не до конца уверена, от чего именно защищает.

— Мам, — спокойно отвечает Наташа. — «Нормальный» — это не стратегия.

Тишина.

Слышно, как дождь стучит по подоконнику. Где-то в подъезде хлопает дверь.

— Ты потом пожалеешь, — продолжает она. — Сейчас можно всё сделать спокойно. Пока все живы, пока никто ни с кем не судится.

Я сжимаю пальцы на грифе.

«Судится».

Слово звучит чужеродно в нашей квартире. Как будто из другого мира — взрослого, холодного.

— Что ты предлагаешь? — устало спрашивает мать.

Вот оно. Пауза. Длинная.

Я почти слышу, как у Наташки в голове выстраивается схема.

— Разделить, — говорит она наконец. — Чётко. Документально. Чтобы потом не было… сюрпризов.

Она не повышает голос.

Не давит.

Просто раскладывает.

Как те конфеты — по отдельной миске, «на потом».

— Мне — бабкину. Здесь — решим. Можно долями. Но чтобы всё было понятно.

Мать молчит.

И это молчание хуже любого согласия.

Я вдруг ясно вспоминаю:

двор, велосипед, её «дурак ты»;

кухню, конфеты, «своё держат при себе»;

окно, сигарету и фразу про Зинаиду Петровну: «потом пожалеет».

Всё складывается.

Не сразу — но складывается.

Как будто кто-то щёлкнул выключателем.

Я лежу в темноте и впервые думаю:

а что, если дело не в том, что она жадная?

Что, если она просто живёт по другим правилам?

Где никто никому ничего не должен.

Где «добрый» — это не достоинство, а уязвимость.

Где делиться — значит терять.

И тогда возникает другая мысль.

Тихая. Неприятная.

А если она права?

Я закрываю глаза.

Хочется встать, выйти на кухню, сказать что-нибудь — громко, уверенно, как взрослый.

Но я не выхожу.

Лежу.

Слушаю, как дождь бьёт по стеклу.

Как мать тяжело вздыхает.

Как Наташа что-то ещё объясняет — уже тише, почти шёпотом.

И понимаю: этот разговор — не последний.

Это только начало.

И в следующий раз он будет уже не про «когда-нибудь».

А про конкретное.

Про документы. Подписи. Решения.

И, возможно, про меня.

Я открываю глаза в темноту.

Квартира вокруг кажется той же самой.

Стены, мебель, запах кухни.

Но ощущение — другое.

Как будто я лежу уже не у себя.

А в месте, которое ещё только делят.

И ещё не решили, кому оно достанется.

И есть ли в нём место для меня.

Глава 4

Мне было восемнадцать, когда пришла повестка.

Сейчас мне пятьдесят один, а тот вечер я вижу так ясно, будто он не закончился до сих пор.

Никакого особенного света, никакой музыки — обычный серый осенний день.

Двор мокрый, листья размазаны по асфальту, телевизор в комнате бубнит, мать на кухне чистит картошку. Запах сырости из подъезда смешивается с жареным луком.

Звонок в дверь — короткий, осторожный.

Не тот, когда друзья вваливаются гурьбой.

— Димка, открой! — кричит мать.

Я выхожу в коридор, вытирая руки о спортивные штаны. Открываю.

На площадке — почтальонка. Платок, синяя сумка через плечо, тёмное пальто в каплях дождя.

— Самороковы?

— Мы.

— Тебе.

Белый конверт. Печать. Военкомат.

Мать появляется сразу, будто стояла за углом.

— Что там?

Я беру конверт. Бумага тонкая, скользкая, шуршит под пальцами. Сердце ускоряется — хотя я и так знаю, что внутри.

Восемнадцать. Другого варианта нет.

— Димка… — говорит мать тихо. — Из военкомата.

Мы идём на кухню. Она садится, снимает очки, вытирает руки полотенцем — хотя они сухие. Отец выглядывает из комнаты с отвёрткой в руках.

— Чего там?

Я разрываю конверт.

Внутри — аккуратный лист с печатью. Короткие фразы, как команды: «явиться… такого-то числа… к такому-то часу…»

— Через две недели, — говорю.

Внутри одновременно сжимается и расправляется.

Страшно. И — немного гордо.

Как будто меня впервые признали взрослым.

— Ну вот… — мать встаёт и сразу начинает суетиться. — Значит, служить… Надо носки купить, майки, мыло… Господи, как ты там…

— Все служат, — говорю я, стараясь держать голос ровным. — Нормально.

И правда — тогда это не обсуждалось. Просто наступал момент: собираешь сумку, прощаешься и уезжаешь на два года. Не подвиг. Не трагедия. Этап.

Школа — армия — работа.

Отец подходит, берёт у меня повестку, читает молча. Возвращает.

— Ну что, сынок… — он чешет затылок. — Мужиком станешь. Служи нормально. Не позорься. В драку — если прижмут. А так — головой думай.

Это всё.

Но я слышу главное: он меня уважает.

И верит.

Наташка сидит за столом. Локти на клеёнке, в пальцах ложка, которую она крутит, как сигарету. Смотрит в окно.

Молчит, пока все говорят.

Потом, когда мать выходит, она переводит взгляд на меня:

— Ну что, солдат. Вернёшься — человеком станешь.

— А сейчас я кто?

Она пожимает плечами:

— Сейчас ты… Димка.

Без злобы. Просто факт.

Вечером звонит бабушка.

Телефон в коридоре — чёрный, с круговым диском. Я наматываю шнур на пальцы, пока слушаю её голос.

— Димочка… — хрипловато, но тепло. — Слышала, повестка пришла?

— Пришла.

— Ну… — она вздыхает. — Все служили. И отец твой, и мой. Служба мужчину делает. Ты там держись. Вернёшься — будем думать, как тебе жить. У нас же… — пауза. — У нас же квартира есть. Будет где семью строить. Не волнуйся.

Я смотрю на стену с выцветшим ковром и понимаю: она про свою однушку двумя этажами выше.

— Да ладно, баб, — усмехаюсь. — Дожить ещё надо.

— Доживёшь, — отвечает она твёрдо. — Ты у меня живучий.

Тогда я не зацепился за её слова про квартиру.

Важно было другое: она не сомневается, что я вернусь.

Две недели пролетели быстро и как-то неровно.

Справки, медкомиссия, очереди, покупки.

Мать стирает, гладит, складывает вещи. Пересчитывает носки и трусы, будто от этого зависит, как я буду там жить.

Отец помогает молча. Подгоняет ремень, проверяет пряжку, гнёт руками новые сапоги, чтобы не так резали.

— Отвёртку бы тебе ещё, — говорит он. — Вдруг там всё раскрутится.

Я смеюсь.

За день до отъезда поднимаюсь к бабушке.

Её квартира пахнет как всегда: выпечка, старое дерево, валерьянка. На кухне что-то тушится, в духовке — пироги.

— О, солдат пришёл, — улыбается она. — Садись.

Она кормит меня так, будто я уезжаю не на два года, а навсегда.

Суп. Пирог. Ещё кусок. Ещё.

Мне уже не лезет, но я ем.

— Ну что, баб, — говорю, — пропаду?

— Пропадут только совсем без мозгов, — отвечает она. — А у тебя голова есть. Я видела. — Смотрит внимательно. — Ты там не будь трусом. Но и не геройствуй.

— Понял.

Она кладёт руку на мою.

Тёплая, шершавая.

— Ты у меня… сердечный, — говорит тихо. — Я и Наташу люблю. Но ты другой. Вернёшься — у тебя будет свой дом. Не волнуйся. Мама с Наташей… горячие. А ты — нет. Тебе своя крыша нужна.

Я отвожу глаза.

Мы тогда не умели говорить о таких вещах.

— Ладно, баб, — бурчу. — Вернуться бы.

Утром едем на вокзал.

Мать встала в пять. Приготовила бутерброды, яйца, завернула курицу в газету. Пакет тяжёлый, как будто я в экспедицию.

Вокзал гудит.

Поезда, пар, запах дизеля, дешёвые духи, пот. Ряды таких же, как я — зелёных ещё, с одинаковыми сумками и одинаково напряжёнными лицами.

Все делают вид, что уже мужчины.

А внутри — пацаны.

Мы стоим на платформе.

Мать держит меня за рукав.

— Не пей там, — говорит. — Там же все пьют.

— Мам…

— И не дерись.

— Мать, — вмешивается отец, — ну как он не будет драться? Он мужик. Если прижмут — даст.

Я усмехаюсь:

— Разберёмся.

Отец отводит меня в сторону, кладёт что-то в ладонь.

Холод металла.

— Крестик, — говорит тихо. — От деда. Не хочешь — не носи. Но пусть будет.

Я киваю. Кладу в карман.

По громкоговорителю — посадка.

Мать обнимает так, что тяжело дышать.

— Пиши. Часто. Не пропадай.

Отец молчит, только крепко жмёт руку.

Наташа подходит последней.

Смотрит прямо.

— Пиши иногда, — говорит. — Не каждый день. Но… иногда.

— Буду.

На секунду в её глазах появляется что-то мягкое.

И исчезает.

Поезд трогается.

Я стою у окна, машу. Мать плачет, отец машет кепкой. Наташа не машет — только кивает.

Пока они не превращаются в пятна.

Потом стекло запотевает.

И всё исчезает.

Я тогда не знал, что за эти два года дома произойдёт слишком многое.

Армия быстро выбивает из головы лишние мысли.

Сначала — дорога.

Плацкарт. Сутки в вагоне, где мы, ещё вчерашние пацаны, сидим на полках, жуём мамины бутерброды и переглядываемся.

— Говорят, в Казахстан, — бросает кто-то.

— Там степь.

— И деды.

Смеёмся.

Но слово «деды» тяжелее.

Часть — действительно Казахстан.

Степь до горизонта. Летом воздух обжигает, зимой — режет. Ветер постоянный, как будто он здесь главный. Пыль, смешанная со снегом, тонкий лёд под ногами.

Бараки. Казарма. Плац. Склад.

И всё.

Первые месяцы — как удар.

— Рота, подъё-ё-ё-м!

И ты уже не человек, а движение: вскочил, натянул штаны, сапоги, ремень, выбежал в коридор.

Крики, команды, построения.

Холодные умывальники.

Сапоги, которые сначала натирают, потом становятся частью тебя.

Дедовщина была.

Не адская — обычная для того времени.

Сбегать за сигаретами. Принести воду. «Погладить простыню». Построиться не так — получи.

Меня бесило, когда давили слабых.

Иногда я влезал.

Но старался не лезть в каждую мелочь.

Бабушкино «не будь трусом, но и не геройствуй» держало.

Драка началась из-за табуретки.

Как всегда — из ерунды.

Ленкомната. Телевизор. Какой-то концерт. «Деды» заняли места, мы толпимся по углам.

И тут казахи из соседнего взвода:

— Вставай.

Наш старший даже не повернул голову:

— Мы первые.

— Вы русские.

Сказано спокойно.

Но воздух стал тяжёлым.

Я сидел на подоконнике и сразу понял: сейчас начнётся.

Началось быстро.

Рывок. Табуретка скрипнула, поехала. Кто-то толкнул. Кто-то ответил.

Уже через секунду табуретки стали оружием.

Тяжёлые, неудобные, но, если попадёт — мало не покажется.

Шум, мат, грохот.

Телевизор треснул — картинка пошла полосами.

Я сам не понял, как в руках оказалась табуретка.

Передо мной — такой же пацан. Глаза бешеные.

— Ты чего, брат? — выдохнул он.

— Сам ты брат, — ответил я.

И мы оба вдруг заржали.

И в этот момент влетели сержанты.

Разняли быстро.

Потом — построение, ор, наряды.

Мыли казарму, чистили сортиры. Как обычно.

Вечером сижу у казармы. Курю.

Небо чёрное, звёзды крупные. В степи они ближе.

— Ну ты даёшь, Самороков, — слышу.

Поворачиваюсь.

Здоровый парень, плечи как шкаф.

— Чуть телевизор не разнёс.

— Это не я, — бурчу. — Он сам.

Он смеётся.

— Фёдор. Мы с тобой вместе призывались.

Жмём руки.

— Дима.

— Видел, как ты влез, — говорит он. — Не все лезут.

— Не люблю, когда давят.

— Правильно.

Он смотрит на мои руки:

— Тренировался?

— Немного.

— Пригодится.

С тех пор держались рядом. Не друзья на всю жизнь.

Но если что — спина прикрыта.

Дни пошли одинаковые.

Подъём. Зарядка. Каша. Строй. Наряд. Отбой.

Время стало странным: тянется и утекает одновременно.

Живёшь не жизнью — расписанием.

Спасали письма.

Когда кричали:

— Почта!

внутри что-то подскакивало.

— Самороков!

— Я!

Конверт. Мамин почерк. Я садился на койку, раскрывал.

«Здравствуй, сынок…»

Про магазин. Про соседку. Про цены.

Без лишних слов. Но между строк — тревога.

В конце всегда:

«Наташа передаёт привет».

От Наташи — редко.

Коротко:

«Привет. У меня всё нормально. Работы много. Держись. Наташа».

И всё равно — тепло.

Однажды пришло письмо, которое я перечитал несколько раз.

«Димка, не пугайся. У Наташи будет ребёнок».

Я замер.

Слова не складывались.

Наташа — и ребёнок.

Она же… Наташа.

— Чё у тебя? — спросил Фёдор.

— Сестра беременна.

— Ну, поздравляю, дядя.

— Какой я тебе дядя…

— Такой, — усмехнулся он. — Жизнь.

Я долго думал об этом.

Представлял её с коляской.

И не мог.

Через пару писем мать написала ещё:

«Наташа сейчас живёт у бабушки. Ей так спокойнее. Всё-таки беременная».

Я сразу представил бабушкину кухню.

Та же плита. Те же запахи. Бабушка у стола. Наташа у окна — курит в форточку, даже с животом.

И внутри — кто-то новый.

Бабушка всегда любила Наташу по-особенному.

— Девочка у меня умная, — говорила. — С характером.

Про меня проще:

— Дима хороший.

Тогда я не чувствовал разницы.

Сейчас понимаю:

«умная, с характером» — это та, кому доверяют решения;

«хороший» — тот, кого любят, но за кого решают.

Однажды меня вызвали в канцелярию.

— Самороков! В канцелярию!

Я сразу напрягся.

Туда редко звали просто так.

Коридор пах краской, лампы гудели. Внутри всё сжалось в один тугой узел.

В голове уже мелькало:

что случилось? кто?

Капитан сидел за столом. Бумаги, папки, жёлтые конверты.

— Самороков?

— Я.

— Распишись. Он протянул телеграмму. Тонкий жёлтый лист. Я развернул.

«ДИМА БАБУШКА ЖЕНЯ УМЕРЛА ПОХОРОНЫ ЗАВТРА МАМА»

Без точек. Без пауз.

Я прочитал. Ещё раз. И ещё.

Слова не менялись.

Воздух стал тяжёлым.

— Товарищ капитан… — голос подвёл. — Можно домой? На похороны.

Он взял телеграмму, посмотрел.

— Бабушка, — сказал.

— Да.

Пауза. Он поднял глаза. В них было понимание.

И сразу — устав.

— Не положено.

— Но я…

— Не положено. Родители — да. Жена, дети — да. Бабушка — нет.

Тишина.

— Служи.

Я вышел и долго стоял на плацу.

На страницу:
3 из 4