
Полная версия
Пантикапей. Истории забытого царства
Складские помещения пахли плесенью и зерном. Стражник, молодой, с рыжими усами, лишь бросил: «Туда, где платят», когда я спросил о судьбе зерна. Его взгляд был тяжёлым, подозрительным — мне казалось, он видит насквозь мои сомнения. Я отошёл и записал, прислонившись к стене:
«Порт — это место, где кончается ложь. Здесь пахнет страхом и усталостью. Грузчик проклинает амфору, стражник спит, надсмотрщик врёт. И все они знают, что завтра будет то же самое. Я не спросил, что будет с теми, кто не может платить. Потому что боялся ответа».
Я ушёл к рыбацким лодкам, где было тише. Старик чинил сети, его пальцы двигались быстро и привычно.
— Много вас тут ходит, — сказал он, не поднимая головы. — Писцов. Всё записываете. А сами-то записываете себя? Записываешь ли ты, как боишься?
Я замер.
— Без страха твои записи — пустышки, — добавил он. — Люди хотят видеть себя в твоих свитках не героями, а живыми.
Я сел на перевёрнутую лодку и записал:
«Рыбак прав. Я боюсь. Боюсь, что не успею, боюсь, что мои свитки сожгут, боюсь, что мой страх — это трусость. Но трусость — это тоже правда. Я запишу и её».
Солнце клонилось к западу. Тени от кораблей растянулись по воде, как длинные пальцы мертвецов. Где-то над заливом надрывно кричала чайка.
На выходе я оглянулся.
«Порт не впускает меня, — написал я напоследок. — Я чувствую себя чужим. Но сегодня я сделал первый шаг. Если я не запишу эту грязь, эту усталость, этот страх — кто сделает это? Римляне напишут, что мы жили в золоте. А мы жили вот так — в поте, в боли. И я обязан сохранить это. Даже если правда горька».
Дорога домой шла в гору, и теперь, когда солнце окончательно скрылось, город изменился. Исчез дневной шум — на смену ему пришёл гул вечернего города. Зажигались факелы у входов в харчевни, потянуло дымом очагов и жареным мясом. Я шёл, стараясь не привлекать внимания, прижимаясь к тени стен.
Чем ближе я был к своему кварталу, тем отчётливее понимал: я больше не могу просто «видеть». Я стал частью этого механизма. Я чувствовал, как камни мостовой отдают в усталые ступни, как вечерний туман с пролива холодит разгорячённое лицо.
Мой дом встретил меня тишиной. Узкая, полуподвальная дверь, вечно заедающая петля, запах пыли и сухой бумаги — вот моё убежище. Внутри было прохладно, даже зябко после жаркого дня. Я зажёг маленькую масляную лампу, и её дрожащий огонёк выхватил из темноты мой стол.
Стол был пуст. Только чистые вощёные таблички лежали аккуратной стопкой, ожидая своей очереди.
Я опустился на стул, и спина отозвалась ноющей болью. Достал всё, что записал за этот день. Раскрыл одну табличку, вторую, третью. Почерк был неровным, кое-где буквы «плясали» — от спешки, от волнения, от страх. Я посмотрел на свои руки — они были в пыли, а под ногтями забилась дорожная грязь. Руки писца. Руки человека, который сегодня впервые увидел свой город не глазами царя, а своими собственными.
Я взял чистую табличку.
«Первый день завершён. Я выжил. Я записал. Завтра я вернусь к рыбаку, к меняле, к стражникам. Я буду искать правду в щелях между камнями, в обрывках фраз, в мутной воде фонтанов. Царь хотел историю. Он получит её. Но это будет не та история, которую он ожидал услышать. Это будет история города, который боится, мучается, но живёт».
Я затушил лампу. В темноте город за окном продолжал гудеть, дышать, жить. Но теперь этот гул казался мне не просто шумом, а ритмом, который я начинал понимать.
Храм Аполлона
*22-й день месяца панем, 387 год Боспорской эры*
Меня разбудил стук.
Три удара. Пауза. Ещё три. Я знал этот ритм — сухой, требовательный, как удар костяшками по дереву. Атеас.
Я сел на постели, и спина отозвалась ноющей болью — всю ночь я просидел за столом, уронив голову на таблички. Воск отпечатался на щеке, застыл белой коркой, стягивая кожу. Я потёр лицо, сдирая его ногтями, и почувдел под пальцами не гладкую кожу, а шершавую, колючую щетину. Когда я брился в последний раз? Не помню.
— Войди, — сказал я, и голос прозвучал хрипло, будто я не говорил несколько дней.
Дверь скрипнула — петля у неё вечно ныла, как старая собака. Атеас просунул плечо, потом весь, с узлом в руках. От узла пахло хлебом — тёплым, ржаным, только из печи. И ещё чем-то жареным, отчего в животе заурчало так громко, что я зажал его рукой.
— Ты не ешь, — сказал он, даже не поздоровавшись. Голос его был ровным, без упрёка, но я почувствовал себя нашкодившим мальчишкой.
— Я ем, — ответил я, хотя вчера забыл поесть. И позавчера.
Он развязал узел и выложил на стол лепёшку — ещё тёплую, с присыпкой из муки. Кусок сыра, твёрдого, желтоватого, с кисловатым запахом. Горсть маслин — чёрных, маслянистых, блестящих в утреннем свете. Глиняную кружку с вином — из неё тянуло терпким, чуть дымным ароматом.
— Ешь, — сказал он. — Царь будет недоволен, если ты отощаешь.
Я отломил кусок лепёшки. Тепло разлилось по языку, по нёбу, по горлу. Я жевал и чувствовал, как к жизни возвращается не только желудок — что-то ещё, что я уже начал забывать.
— Где ты был вчера? — спросил я с набитым ртом.
— Выполнял поручение царя, — ответил Атеас. Он сидел на табурете у стены, положив руки на колени. Спокойный, как камень. — Он велел проверить кое-что. Всё в порядке. Теперь я закончил. Буду рядом. Постоянно.
— Мне не нужна нянька.
— Царь считает иначе.
Я отпил вина. Оно обожгло горло, и тепло растеклось по груди.
— Ты не ходил со мной вчера, — сказал я. — На агору. В порт.
— Не ходил, — согласился он. — Но знаю, где ты был. Что ты делал. С кем говорил.
— Следил?
— Присматривал. — Он поправил нож на поясе — привычный жест, от которого у него дёрнулось плечо. — Царь приказал. Чтобы с тобой ничего не случилось. А сегодня я иду с тобой.
— Сегодня я иду в храм, — сказал я. — Аполлона.
— Зачем?
Я хотел ответить: «Узнать, во что верят боспоряне». Вместо этого сказал:
— Не знаю. Но надо.
Он помолчал. Потом кивнул.
— Идём.
Улица встретила нас запахами. Отхожее ведро у соседской двери — кто-то не донёс до выгребной ямы. Жареный лук из харчевни на углу — там уже гремели горшками, готовили завтрак. Конский навоз — мимо только что провели лошадь, и я даже не заметил.
Я шёл, смотря под ноги. Камни мостовой были тёплыми, в щелях между ними пробивалась жёсткая, серая трава. Из дверей выскочил мальчишка, уставился на меня, разинул рот и заорал. Атеас усмехнулся:
— Ты страшный, писец. Дети плачут.
Я глянул в своё отражение в начищенном медном тазу у лавки торговца — осунувшееся, бледное лицо, глаза, ввалившиеся от бессонных ночей. Да, я выглядел как привидение из чужих свитков.
Город просыпался зло и торопливо, будто опаздывал на собственную казнь. Крик разносчика рыбы — «Эй, свежая! Из Понта!» — стук молотка из кузницы, визгливые споры женщин у колодца. Всё сливалось в гул, от которого ныли виски.
Храм показался из-за угла — белые колонны, вросшие в небо. Мы вышли на площадь перед храмом. Здесь было тише. Каменные плиты — чистые, без мусора. И сладкий, дурманящий запах жасмина ударил в голову, заставив на миг потерять равновесие.
— Я буду здесь, — сказал Атеас. Он прислонился к колонне портика, скрестил руки на груди.
— Не уйдёшь?
— Не уйду.
Я кивнул и вошёл.
Внутри храма воздух был другим. Прохладным. Тяжёлым. Пахло ладаном — едким, горьковатым, от которого сразу запершило в горле. И ещё чем-то — старым деревом, пылью, веками.
Тишина давила на уши. Я слышал своё дыхание — слишком громкое, слишком частое. Слышал, как стучит сердце. Каждый удар отдавался в висках.
В глубине зала стояла статуя. Аполлон. Юный, безупречный, холодный. Белый мрамор, вырезанный так искусно, что казалось — бог сейчас шагнёт с пьедестала и заговорит.
Я подошёл ближе. Ноги скользили по плитам — они были холодными, гладкими, как лёд.
Я протянул руку и коснулся его стопы.
Мрамор был ледяным. Но под пальцами я почувдел… тишину. Такую плотную, что она давила на уши. Будто кто-то кричал без звука, и я слышал этот крик каждой клеткой.
— Заходи, если пришёл.
Голос разорвал тишину, как удар ножа.
Я обернулся. Жрец стоял у колонны — высокий, худой, с длинной седой бородой, почти до пояса. Белая одежда с пурпурной каймой. В руках — серебряный жезл, увенчанный лавровым листом.
Я не слышал, как он вошёл. Не слышал, как подошёл.
— Я пришёл, — сказал я. Голос прозвучал чужим, хриплым.
— Вижу, — жрец усмехнулся одними уголками губ, без участия глаз. — Тот самый писец? Царь просил записывать правду. Что ж… проходи. Здесь только боги.
— И жрецы? — спросил я.
Он посмотрел на меня. В его глазах — светлых, выцветших, с красными прожилками — мелькнуло что-то живое. Уважение? Ирония? Я не понял.
— И жрецы, — сказал он тихо. — Если ты пришёл с открытым сердцем.
Мы долго говорили. О жертвах, об оракулах, о голосе внутри, который трудно отличить от страха. Я записывал. Стиль царапал воск, и в тишине храма этот звук казался мне криком.
Аполлон смотрел на меня сверху — белый, холодный, равнодушный. Или не равнодушный. Может быть, он просто ждал, когда я закончу.
— Ты знаешь, почему этот город стоит до сих пор? — спросил жрец под конец.
— Потому что боги хотят этого?
— Потому что мы хотим этого, — он посмотрел на статую. — И платим им за это. Золотом. Вином. Кровью. Жертвенной. И не только.
Он замолчал. Я ждал, но он не добавил ни слова. Только стоял, глядя на Аполлона, и я видел, как его губы шевелятся — беззвучно, как у рыбы, выброшенной на берег. Молился? Или просто спрашивал о чём-то, чего сам не знал?
Я вышел из храма.
Солнце ударило в лицо, как пощёчина. Я зажмурился, прикрыл глаза рукой. В ушах всё ещё стояла тишина — храм не отпускал.
Атеас ждал у колонны с кружкой воды.
— Пей, — сказал он.
Я взял кружку. Вода была холодной, с металлическим привкусом. Я пил большими глотками, и вода стекала по подбородку, по шее, за воротник.
— Узнал, что хотел? — спросил он.
— Не всё, — ответил я. — Но достаточно.
Он кивнул. Мы пошли назад.
Дорога домой расплывалась перед глазами. Город гудел, как потревоженный улей, но я уже не слышал его. Кости ныли, в голове шумело, а перед глазами всё ещё стояла белая статуя — холодная, безразличная, вечная.
Я чувствовал локоть Атеаса — он шёл рядом, иногда касаясь плечом. Впервые за долгое время я не боялся.
Мы вошли в дом. Атеас задвинул засов.
— Отдыхай, — сказал он. — Завтра рано вставать. В Нимфей. Царь велел. Там библиотека. Старые свитки.
— Ты пойдёшь со мной?
— Весь путь, — ответил он. — Постоянно.
Я лёг на постель, не раздеваясь. Ноги гудели, пальцы были в пыли. Я смотрел в потолок и слушал, как за окном шумит город. Но я слышал только свой голос внутри. Он говорил: «Ты на правильном пути. Не останавливайся».
Я повернул голову. На столе, рядом с грязной кружкой, лежала пустая табличка. Я протянул руку, взял её, прижал к груди. Воск был холодным, гладким. Завтра я напишу на нём новые слова. О Нимфее. О библиотеке. О свитках, которые ждали меня веками.
Атеас сидел у стены и смотрел на меня.
— Спи, — сказал он.
Я закрыл глаза.
За окном шумел город. Но я уже не слышал его. Я слышал только тишину.
Вечерний Пантикапей
*Тот же день, 22-й день месяца панем, 387 год Боспорской эры*
Я проснулся от того, что кто-то тряс меня за плечо.
— Вставай, — голос Атеаса был тихим, но настойчивым, как у человека, который привык, чтобы его слушались. — Ты спишь уже третий час. Солнце скоро сядет.
Я сел. Голова гудела, будто внутри кто-то бил в колокол. Во рту пересохло — язык прилипал к нёбу, и я с трудом проглотил вязкую, горькую слюну. Сон не принёс отдыха — я метался, проваливаясь в беспокойную тьму, просыпался от собственного крика, которого не было слышно никому, кроме меня, и теперь не мог понять, где нахожусь. Стены казались чужими. Даже стол, за которым я провёл столько ночей, смотрел на меня незнакомо — будто я впервые видел эти царапины на дереве, это масляное пятно, этот потускневший бронзовый подсвечник.
— Пей, — Атеас протянул кружку.
Вода была тёплой, с привкусом глины и ещё чего-то — может быть, ржавчины, может быть, самой усталости, которая пропитала всё вокруг. Я пил медленно, маленькими глотками, чувствуя, как влага стекает по горлу, наполняя пустой, сжавшийся от голода желудок.
— Что теперь? — спросил я. Голос прозвучал хрипло, будто я не говорил несколько дней.
— Царь велел тебе смотреть, — Атеас пожал плечами. Движение было ленивым, почти сонным, но я заметил, как его глаза скользнули к двери — проверить, закрыта ли. — Вот и смотри. Вечерний город другой.
Я вышел на улицу, и воздух ударил в лицо — прохладный, пахнущий пылью, дымом из пекарен и чем-то сладковатым, гнилостным, от чего сразу запершило в горле. Солнце висело низко, застревая между крыш, и его косые лучи красили стены в цвет запекшейся крови — тёмно-красный, почти бурый, с золотистой каймой по краям.
Тени стали длинными, неестественно длинными — они тянулись от домов, от колонн, от редких прохожих, которые торопились, втянув головы в плечи, будто боялись, что тьма схватит их за шеи.
Атеас шёл на полшага сзади. Я чувствовал его присутствие — спокойное, внимательное, как у хищника, который не нападает, но и не упускает добычу. Это не давило. Наоборот — грело, как плащ в холодный вечер, который защищает не от холода, а от чего-то более страшного. От одиночества.
Мы пошли к агоре.
Днём она кричала — сотня голосов, сотня споров, сотня проклятий. Вечером — шептала. Торговцы сворачивали навесы, убирали товар, пересчитывали выручку, шевеля губами беззвучно, как рыбы, выброшенные на берег. Где-то разбилась амфора — я услышал глухой удар, потом звон, потом ругань, такую грязную, что я невольно ускорил шаг. На камнях осталось тёмное маслянистое пятно, в котором отражалось закатное небо.
— Смотри, — шепнул Атеас, кивнув в сторону портика.
Я посмотрел.
В тени колонн стояли трое мужчин. Не торговцы. Не ремесленники. Одежда дорогая — тонкий лён, который не мялся и не выцветал даже после многих стирок. На поясах — тяжёлые кошели, набитые так туго, что кожа на них лоснилась. Один из них, с лицом, острым, как обломок ножа, говорил что-то тихо, почти не разжимая губ. Двое других слушали, склонив головы, как псы, готовые броситься по первому приказу.
Я хотел подойти ближе. Сделал шаг.
Атеас положил руку мне на плечо — тяжёлую, как камень. Пальцы впились в кожу, и я почувствовал, как под ними забилась жилка.
— Не надо, — сказал он. Голос его был спокоен, но в нём слышалось железо.
— Почему?
— Потому что те, кто прячется в тени, не любят, когда на них смотрят при свете дня.
Он не убрал руку, пока мы не свернули за угол. Только тогда его пальцы разжались, и я почувствовал, как кровь снова побежала по плечу — горячая, живая, напоминающая о том, что я ещё не умер.
Мы пошли дальше, к порту.
Корабли покачивались на воде, и их мачты скрипели — тонко, жалобно, как живые существа, которым больно, но они не могут крикнуть. Ветер донёс соль — и ещё дёготь, и ещё гниющие водоросли, и ещё что-то кислое, от чего сводило скулы.
Грузчики сидели у складов — уставшие, потные, с кружками вина в руках. Их лица в сумерках казались серыми, как зола. Один из них, старый, с обломанными ногтями и синими венами на руках, пел — тягуче, на чужом, гортанном языке, которого я не знал. Мелодия зацепила что-то внутри, будто кто-то плакал без слёз, и эти слёзы текли по моим внутренностям, выжигая их.
Я сел на валун, чувствуя, как холодный камень отдаёт тепло в уставшие ноги. Атеас опустился рядом.
— Ты когда-нибудь устаёшь? — спросил я.
— Устаю, — ответил он, не глядя на меня. — Все устают.
— Не похоже.
— Я не показываю, — он смотрел на море, где догорала последняя полоска заката — алая, как свежая рана. — Царь спас меня. Ты знаешь.
— Знаю.
— Я тогда был как щенок. Ничего не умел. Ничего не боялся — потому что не понимал опасности. — Он усмехнулся — криво, одними уголками губ. — Теперь понимаю. И боюсь.
— Чего?
— Всего. — Он повернулся ко мне, и я увидел его глаза — тёмные, глубокие, с красными прожилками от бессонницы. — Но особенно — не оправдать доверия.
Он замолчал. Я не стал спрашивать, что значит «оправдать». И так было понятно.
Мы сидели у воды, и я слушал, как бьётся сердце Пантикапея — не в груди, а в воздухе, в каждом скрипе мачты, в каждом всплеске волны, в каждом далёком крике, который приносил ветер.
Я достал табличку и начал писать.
«Вечерний Пантикапей не похож на дневной. Он тише. Он прячет лица. В тени портика трое мужчин в дорогих хитонах о чём-то договаривались. Атеас не дал мне подойти. Я благодарен ему за это — не потому, что испугался. Потому что понял: не всё, что я вижу, нужно записывать. Некоторые вещи нужно просто помнить. Про себя. На всякий случай».
Солнце село. Небо стало чёрным — не тёмно-синим, а именно чёрным, как бездна, которая смотрит на тебя и ждёт, когда ты сделаешь неверный шаг.
— Пора, — сказал Атеас.
Он поднялся первым, протянул мне руку. Я взял её — ладонь его была сухой, горячей, с мозолями на пальцах.
Дома я зажёг светильник.
Масло было старым — коптило, застилая комнату едким, липким дымом, от которого слезились глаза и першило в горле. Но я не обращал внимания. Я писал, пока пальцы не свело судорогой, пока спина не заболела от долгого сидения, пока в голове не осталось ни одной мысли — только слова, слова, слова.
«Первый день завершён. Я понял главное: этот город не расскажешь за один день. Не за десять. Может быть, не за всю жизнь. Но я попробую. Царь хотел правду. Я дам её ему. Даже если она будет горькой. Даже если она будет страшной. Ложь — это не жизнь. А я хочу, чтобы те, кто прочитает мои свитки через сотни лет, увидели настоящий Боспор. Не придуманный. Не вымытый. Не тот, который греки показывают римлянам, чтобы понравиться. А такой, какой он есть — в грязи, в крови, в поте, в слезах. И всегда — в надежде. Потому что без надежды даже самый великий город — просто груда камней».
Я затушил светильник.
В темноте я слышал, как за стеной Атеас укладывается на ночлег — судя по звуку, он не раздевался. Кожаный доспех скрипнул, нож звякнул о каменный пол, и тишина стала полной. Его рука не покидала рукояти — я знал это, даже не видя.
Я закрыл глаза.
Город за окном дышал. Я чувствовал каждый его вдох — тёплый, солёный, горький. И в этом дыхании было что-то древнее, что-то такое, что не умирает даже тогда, когда умирают города.
Я заснул. И мне не снилось ничего.
ГЛАВА 2. Продажный город. Дорога в Нимфей
*23-й день месяца панем, 387 год Боспорской эры*
Я проснулся затемно.
Атеас уже ждал у двери — не человек, а тень, обретшая плоть. В его глазах не было ни следа сна, будто он вовсе не нуждался в отдыхе, будто он был стражем, который питается тишиной и темнотой.
— Ты не спал? — спросил я, садясь на постели. Голос прозвучал хрипло, будто я не говорил несколько дней.
— Спал, — ответил он. — Мало. Но достаточно.
Я поплёлся к кувшину с водой. Ледяная, с металлическим привкусом, она не освежила — она обожгла горло, ударила в голову, лишь усилила ноющую тяжесть в висках. Я плеснул на лицо, растёр, но усталость сидела глубоко — в костях, в суставах, в самой селезёнке.
Хитон был единственным чистым. Тонкая ткань противно липла к ещё влажной коже, вызывая мурашки, будто тысячи крошечных игл впивались в спину. Стиль за поясом казался чужим, неподъёмным — не инструментом писца, а оружием, которое я не умел держать.
— Идём, — сказал Атеас, и я пошёл.
Улицы были пусты. Даже собаки спали, свернувшись в клубки у порогов. Мы шли переулками, где дома жались друг к другу, как заговорщики перед казнью. Стены были влажными от ночной росы, пахло сыростью, мочой и прошлогодней рыбой.
У потайной калитки в городской стене Атеас остановился.
— Царь распорядился, — голос его был едва слышен, но каждое слово врезалось в темноту, как удар ножа. — Выходить тихо. Чтобы те, кому не надо знать, не видели.
Калитка открылась с жалобным скрипом — будто раненое животное закричало, и никто не услышал.
Нас выплюнуло в степь.
Первый вдох был как удар хлыстом. Воздух здесь был не просто чистым — он был «голым», первозданным, пропахшим полынью и сухой землёй. Горьким. До боли в горле, до рези в глазах.
Мы шли вдоль моря.
Волны дышали. Ритмично, тяжело, как спящий зверь, который вот-вот проснётся и сожрёт тебя. Этот гул проникал в кости, в зубы, в самый череп. Я чувствовал его каждой клеткой, и он то успокаивал, то доводил до бешенства своей равнодушной вечностью.
Справа тянулись холмы — сухие, выжженные солнцем кости земли, на которых редкая трава казалась клочьями облезлой шерсти на трупе. Камни торчали из неё, как сломанные зубы. Ветер дул с моря — солёный, липкий, он оседал на губах, и я всё время облизывал их, чувствуя привкус крови.
Дорога была пыткой.
Сначала — гравий. Мелкий, острый, он хрустел под сандалиями, как раздробленные кости. Каждый шаг отдавался в пятках острой болью. Потом — пыль. Вязкая, нагретая, липкая, она забивалась в складки хитона, в поры, под ногти, в самые мысли. Я чувствовал, как она скрипит на зубах.
Через час ноги гудели.
Через два — я перестал их чувствовать. Они двигались сами — механически, тупо, как у куклы, которую дёргают за нитки. Каждая сандалия превратилась в орудие пытки — ремни врезались в распухшие ступни, подошвы жгли раскалённые камни.
Атеас шёл впереди. Его спина была прямой, шаг — ровным. Ни тени усталости. Ни вздоха. Ни стона. Это бесило. Это пугало.
— Ты не устал? — выдохнул я, когда сил молчать больше не осталось.
— Устал, — ответил он, не оборачиваясь. — Но не могу себе позволить.
— Почему?
— Если я расслаблюсь — тебя убьют.
Он сказал это так же спокойно, как если бы предупредил, что впереди колдобина или что через час будет привал.
— Кто?
— Те, кому не нужна правда.
Мы шли дальше. Я смотрел на его спину и думал. О смерти. О правде. О том, что мой стиль за поясом — плохая защита от тех, кто охотится с мечами.
К полудню мир превратился в марево. Солнце налилось яростью. Оно не светило — оно плавило. Воздух дрожал над камнями, и в этом дрожании холмы начинали медленно плыть, меняя очертания, будто кто-то переставлял их, как фигурки на игровой доске.
Я увидел ручей. Не поверил своим глазам. Но Атеас свернул к нему, и я понял — не мираж.
Я сорвал сандалии. Кожа на пятках вздулась прозрачными волдырями, пальцы распухли, покраснели. Я погрузил ноги в воду, и это было почти как спазм — боль, облегчение, ещё боль. Ледяная вода обожгла ступни, и я зашипел сквозь зубы.
Атеас стоял рядом, глядя на дорогу. Мы не пробыли здесь и пяти минут.
— Хватит, — сказал он.
— Не хватит, — ответил я.
— Надо идти.
Я надел сандалии. Волдыри лопнули, и я почувствовал, как по пяткам течёт что-то тёплое и липкое. Кровь.
Достал табличку. Пальцы дрожали, воск крошился под стилем.









