Сталкер Артём по прозвищу Тень
Сталкер Артём по прозвищу Тень

Полная версия

Сталкер Артём по прозвищу Тень

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 7

Сергей Патрушев

Сталкер Артём по прозвищу Тень

Глава 1. Зона молчания


Дождь начался перед самым рассветом — мелкий, серый, похожий на взвесь цементной пыли, которую ветер поднимает над руинами старых заводов. Он шёл не сверху вниз, как положено нормальному дождю, а словно бы висел в воздухе, просачивался сквозь жёлтую пелену утреннего тумана, оседал на всём — на ржавых крышах, на покорёженных балках, на выжженной земле. Капли были холодными и какими-то маслянистыми, они оставляли на коже едва заметную плёнку, и те, кто постарше, говорили, что это остатки атмосферной химии, последствия тех давних взрывов, которые двадцать лет назад перекроили карту мира и саму природу вещей.


Артём лежал на продавленном матрасе, глядя в потолок, и слушал, как вода находит всё новые и новые щели в кровле. Это было похоже на тиканье — неравномерное, сбивчивое, словно сотня часов, каждые из которых показывают своё, неправильное время. Кап-кап-кап — в одном углу. Кап... кап... — в другом, с долгими паузами, от которых тишина между звуками становилась ещё более вязкой и тягучей. Он не спал уже вторые сутки — или, может быть, третьи. Время в рейдах текло иначе, сжималось и растягивалось, как резиновый жгут, и после возвращения требовалось несколько дней, чтобы внутренний хронометр снова начал отсчитывать часы и минуты, а не только «светло» и «темно», «опасно» и «можно идти».


Сон не шёл, вытесненный глухой, пульсирующей болью, которая поселилась в костях после Ядовитого леса. Она была особенной — не острой, не рвущей, а какой-то всепроникающей, словно само вещество костей изменило свою структуру, стало более хрупким и одновременно более тяжёлым. Иногда ему казалось, что он слышит, как внутри него что-то хрустит — микроскопические трещины, расходящиеся по рёбрам и позвонкам, словно лёд по весенней реке. Врач в Котловане, старый фельдшер с трясущимися руками и вечным запахом перегара, однажды сказал, что это кальций вымывается. «Радиация жрёт тебя изнутри, парень. Медленно, но верно». Он сказал это будничным тоном, каким говорят о погоде или о ценах на патроны, и Артём тогда ничего не ответил. Да и что тут скажешь?


Он сел на матрасе, спустив босые ноги на холодный бетонный пол, и несколько долгих секунд сидел неподвижно, прислушиваясь к собственному телу так, как механик слушает изношенный двигатель — пытаясь уловить посторонние шумы, перебои, признаки скорой поломки. Сердце билось ровно, размеренно, делая примерно шестьдесят ударов в минуту, — он знал это, потому что иногда, в моменты особого затишья, считал их. Но где-то глубоко, в тканях и сосудах, в лимфатических узлах и костном мозге, он чувствовал знакомое гудение. Это было не больно, но невыносимо — как зуд, до которого нельзя добраться, как звук на грани слышимости, который сводит с ума своей неопределённостью. Словно внутри поселился рой невидимых насекомых, питающихся радиацией, которую он впитал за эти четырнадцать дней в лесу.


Четырнадцать дней. Он прокрутил их в памяти, как прокручивают старую киноплёнку — отрывисто, фрагментами, без чёткой последовательности. Ядовитый лес встретил его тишиной, которая была страшнее любого звука. Деревья там мутировали, их стволы изгибались под невозможными углами, кора лопалась, обнажая flesh, пульсирующую зеленоватым светом. Листья не шелестели — они вибрировали, издавая тонкий, почти ультразвуковой писк. Почва под ногами была мягкой, как гнилая плоть, и пахла она соответственно — сладковато, приторно, с примесью сероводорода. Он шёл через этот лес, ориентируясь по старым отметкам, оставленным на деревьях сталкерами, которые пришли сюда до него и, скорее всего, остались здесь навсегда. Он нашёл артефакт на десятый день, в сердцевине гигантского древесного ствола, который был мёртв и одновременно жив — внутри него пульсировала какая-то слизь, полупрозрачная, переливающаяся, и в самом центре этой слизи, словно желток в яйце, покоилась «Слеза». Чтобы достать её, пришлось погрузить руку в эту субстанцию по локоть, и кожа до сих пор помнила её прикосновение — холодное, обволакивающее, почти интимное. Ожог на предплечье остался именно оттуда — слизь оказалась кислотной. А трещина в ребре — от встречи с мутировавшим медведем, точнее, с тем, что когда-то было медведем, а теперь стало шестилапым кошмаром с костяными наростами на черепе и глазами, в которых не было ничего, кроме голода.


Он перетянул ребро сам, обрывком бинта, который носил в аптечке — старой, ещё довоенной, с выцветшим красным крестом. Обезболивающих не было, он их не брал принципиально, потому что боль была компасом, указывающим на серьёзность повреждения, и если заглушить её химией, можно было пропустить момент, когда тело окончательно откажет. Это была одна из его немногих личных философий — не бежать от боли, а слушать её, как слушают предупреждение. И он слушал. Слушал четырнадцать дней подряд, и теперь, вернувшись, продолжал слушать — эту затихающую, но всё ещё различимую симфонию собственного разрушения.


Барак скрипел и вздыхал, как старое, больное, но всё ещё живое животное. Артём знал его историю — когда-то, до войны, это был склад запчастей для сельхозтехники, длинное приземистое здание из гофрированного металла на бетонном фундаменте. Потом пришли взрывы, и склад опустел. Потом пришли люди, и он стал жильём. Теперь здесь обитало около двадцати человек — семьи с детьми, одинокие старики, пара таких же сталкеров, как и сам Артём. Все они жили за тонкими перегородками, сколоченными из фанеры и обломков мебели, и по ночам он слышал их — кашель, плач детей, скрип пружин, редкие, торопливые звуки близости, от которых становилось не неловко, а грустно, потому что в этом было что-то отчаянное, последнее, словно люди пытались доказать себе, что ещё живы.


Стены его угла покрывала изморозь ржавчины — причудливые узоры, в которых при желании можно было разглядеть карты несуществующих мест или лица давно умерших людей. Он иногда разглядывал их, когда не мог уснуть, и это было похоже на медитацию — бессмысленную, но успокаивающую. Пол был бетонный, с трещинами, из которых по ночам выползали мокрицы и какие-то бледные, лишённые глаз насекомые. Он не убивал их — какая разница? Они были такими же жителями этого мира, как и он сам, такими же продуктами радиации и эволюции, пошедшей не по тому пути. В углу стояло ведро для воды, накрытое куском фанеры, чтобы туда не падала ржавчина с потолка. Рядом — ящик, служивший одновременно столом и табуретом. На ящике — огарок свечи в консервной банке, коробок спичек, пустая гильза, которая выполняла роль стакана. Вот и всё. Всё его имущество, всё его место в этом мире — квадрат три на три метра с продавленным матрасом и видом на ржавую стену.


Он поднялся, стараясь не делать резких движений, чтобы не потревожить треснувшее ребро, подошёл к ведру, зачерпнул ладонью воду и плеснул в лицо. Холод обжёг кожу, прогнал остатки дрёмы. Вода была затхлой, отдавала железом и чем-то ещё — может быть, мхом, может быть, плесенью, которая наверняка цвела где-то в глубине водопроводных труб, давно пришедших в негодность. Но это не имело значения. В Котловане не привередничали. Здесь пили то, что есть, ели то, что удалось найти или вырастить в подвальных теплицах под тусклыми фитолампами, и благодарили небеса за каждый прожитый день. Впрочем, насчёт небес — это он зря. В небеса здесь давно никто не верил. Не после того, что они обрушили на землю.


Маленькое треснувшее зеркало, приклеенное к стене куском изоленты, отразило лицо, которое он сам уже давно перестал рассматривать из праздного любопытства. Он смотрелся в него только по необходимости — проверить, нет ли кровоточащих ран, нет ли признаков лучевой болезни на коже. Зеркало показывало человека, которого он знал и не знал одновременно. Впалые щёки, обтянутые бледной, почти прозрачной кожей, под которой угадывались кости черепа — скулы, челюсть, надбровные дуги, все те анатомические детали, которые у обычных людей скрыты слоем живой плоти, а у него проступали, словно он уже начал превращаться в собственный рентгеновский снимок. Глаза, потерявшие прежний цвет — когда-то они были голубыми, он это помнил смутно, как помнят сон, — а теперь стали какими-то выцветшими, полинявшими, как старая акварель, которую слишком долго продержали на солнце. Тёмные волосы, слипшиеся от грязи и пота, свалявшиеся в колтуны, которые он иногда просто вырезал ножом, потому что расчесать их было невозможно. Щетина, превратившаяся почти в бороду — рыжеватая, с проседью у висков, хотя ему было всего двадцать восемь. Двадцать восемь лет, а выглядел он на сорок — так говорили те, кто ещё решался к нему обратиться. Впрочем, таких становилось всё меньше и меньше. Люди вообще старались держаться от него подальше, и он их понимал. Он сам держался бы подальше от себя, если бы мог.


Он одевался медленно, методично, как автомат, выполняющий заложенную программу. Сначала — нижнее бельё, застиранное до дыр, но всё ещё сохранявшее остатки прочности. Потом — штаны из грубой брезентовой ткани, с наколенниками, вырезанными из старой автомобильной покрышки. Потом — рубаха, когда-то бывшая военной формой, теперь — мешковатая, выцветшая до неопределённого серо-зелёного оттенка, с заплатками на локтях и следами старой крови, которую уже не отстирать. Сверху — бронежилет, старая модель, ещё довоенная, с одной отсутствующей пластиной, которую он потерял в прошлом году во время стычки с мародёрами у Серых холмов. Без пластины левая сторона груди была уязвима, но он привык к этой асимметрии, как привыкают к отсутствию зуба или пальца, — компенсировал её тем, что всегда держался к противнику правым боком, выставляя защищённую сторону.


Ботинки — тяжёлые, армейские, на толстой подошве с металлическими вставками, которые он нашёл в развалинах военного склада два года назад. Они были велики на полразмера, и он носил две пары портянок, чтобы нога не болталась. Но зато подошва выдерживала гвозди, осколки стекла и даже кислотную слизь Ядовитого леса, разъедавшую обычную резину за несколько часов. За ботинками он ухаживал почти так же тщательно, как за оружием, — смазывал жиром, просушивал, менял стельки, вырезанные из кусков старого войлока. В пустоши обувь была важнее еды. Без еды человек может продержаться неделями. Без обуви он не пройдёт и дня.


«Глок-17» лежал на тумбочке у изголовья — единственный предмет в этом убогом жилище, к которому он прикасался с почти религиозной бережностью. Он взял его в руку и на несколько секунд замер, ощущая привычную, родную тяжесть. Семьсот граммов без патронов. С магазином — чуть больше. Идеальный баланс, выверенный австрийскими инженерами задолго до Катаклизма, в мире, где ещё существовали заводы, технологии, государства. Теперь ничего этого не было, а пистолет остался. Он пережил войны, взрывы, радиацию, смену эпох и хозяев. Артём проверил затвор — тот скользнул назад мягко, почти бесшумно, выбросил патрон из патронника, который Артём поймал на лету, как ловят муху. Привычка. Рефлекс, въевшийся глубже, чем любое сознательное действие. Он разобрал пистолет на части — ствол, затвор, рамка, возвратная пружина — разложил их на чистой тряпке и принялся чистить. Сначала сухой ветошью, удаляя пыль и остатки смазки. Потом маслом — тонким слоем, ровно столько, сколько нужно, не больше и не меньше. Он знал этот механизм до последнего винтика, до последней зазубрины на шептале. Мог собрать и разобрать с закрытыми глазами, на ощупь, в полной темноте. Это было его продолжение, его второе «я», его единственный друг и собеседник в бесконечных странствиях по мёртвым землям.


Он не помнил, откуда взялся этот пистолет. Точнее, помнил урывками, как и всё, что касалось его жизни до того, как он стал Тенью. Кажется, он принадлежал человеку, которого он когда-то звал отцом. Кажется, тот человек был военным. Кажется, он погиб в первые дни Катаклизма, когда Артёму было восемь или девять, и с тех пор пистолет переходил из рук в руки, пока снова не вернулся к нему — уже взрослому, уже сталкеру, уже тому, кого называли Тенью. Образ отца почти стёрся из памяти. Он помнил только голос — низкий, спокойный, — и руки, большие, тёплые, которые держали его за плечи. И ещё — фразу, которую отец повторял часто, как мантру: «Оружие — это не сила. Это ответственность. Если взял в руки — будь готов отвечать за каждый выстрел». Артём отвечал. За каждый. Он вёл счёт, и счёт этот был неумолим.


Он собрал пистолет, вставил магазин, дослал патрон в патронник. Поставил на предохранитель. Сунул в кобуру на поясе — потёртую, кожаную, с выдавленной эмблемой, которую уже невозможно было разобрать. Всё. Теперь он был готов встретить этот день, каким бы тот ни был.


Рюкзак, с которым он вернулся из рейда, стоял в углу — тощий, почти пустой, если не считать главного груза. Всё, что он принёс, помещалось в маленьком свинцовом контейнере, перемотанном синей изолентой в несколько слоёв. Контейнер был старый, с помятой крышкой, которую приходилось поддевать ножом, чтобы открыть. Но свинец — материал надёжный. Он экранировал излучение артефакта, не давал ему распространяться и привлекать внимание — как мутантов, так и людей с дозиметрами. Там, внутри, покоилась «Слеза». Артём не знал, почему артефакты так называли. Когда-то, ещё в начале своего пути, он спрашивал у опытных сталкеров, и те объясняли: «Потому что похоже на слезу. Стеклянную. Или на каплю ртути. И потому что плачет тот, кто её находит. Не от радости — от боли». Он тогда не понял. Теперь понимал. Каждый артефакт, который он доставал из гиблых мест, оставлял в нём частицу этой гиблости. Не физическую — ментальную, душевную, ту, что не измерить дозиметром и не вылечить антирадином.


Артефакт пульсировал собственным светом даже сейчас, сквозь свинцовые стенки — едва заметно, но если приглядеться в темноте, можно было увидеть слабое зеленоватое свечение, сочащееся из щелей. Он менял форму, словно капля ртути, — то сжимался в тугой шарик, то растекался лужицей, то вытягивался в нить, которая дрожала и вибрировала, как струна. Если долго смотреть на него, начинало казаться, что он живой. Что у него есть сознание — чужеродное, непостижимое, но сознание. Артём старался не смотреть долго. Он вообще старался не думать об артефактах больше, чем требовалось для выполнения задания. Они были грузом. Товаром. Средством обмена. Не более. Но иногда, в тишине бессонных ночей, он задавал себе вопрос, на который не было ответа: что это вообще такое? Откуда они берутся? Почему появляются именно в зонах с высоким радиационным фоном? Являются ли они порождением радиации, мутировавшей материей — или чем-то иным, пришедшим из-за грани, которую человечество переступило, само того не желая? Он не знал. И подозревал, что никто не знает, даже учёные из глухих убежищ, которые якобы изучали эту аномалию уже много лет.


«Слеза» стоила целое состояние. За неё можно было выручить столько, что хватило бы на год безбедной жизни в одном из глубоких убежищ, где ещё сохранились системы очистки воды и регенерации воздуха. Можно было купить место в бункере для себя, для женщины, если бы она у него была, для детей, если бы он мог их иметь. Можно было обменять её на лекарства — настоящие, не самодельные настойки на травах, а довоенные препараты в герметичных упаковках. Можно было приобрести оружие, снаряжение, транспорт, даже попытаться выкупить себе свободу у Крота, который держал половину сталкеров Котлована на невидимом поводке. Но Артём знал, что не получит ни того, ни другого, ни третьего. Он получит две сотни патронов. Недельный сухпай. И новый маршрут, который, скорее всего, будет ещё опаснее предыдущего. Так было всегда. Так будет и впредь. Он не жаловался — просто констатировал факт. Жаловаться было некому, да и бессмысленно. Этот мир не был устроен по законам справедливости. Он был устроен по законам силы и пользы. Кто сильнее, тот и прав. Кто полезнее, того и используют. Артём был полезен. Полезен своей проклятой особенностью, которая делала его единственным сталкером во всей округе, способным заходить в такие места, куда не сунулась бы даже хорошо оснащённая экспедиция с полным комплектом защиты.


Эта особенность проявилась не сразу. В детстве он ничем не отличался от других детей — болел, выздоравливал, получал ушибы и ссадины. Всё изменилось лет в пятнадцать, когда он впервые попал под хорошую дозу радиации в развалинах старой атомной станции. Все, кто был с ним, сгорели за неделю — классическая лучевая болезнь, тошнота, рвота, выпадение волос, отказ органов. А он выжил. Отлежался, оклемался и вышел из барака через две недели, бледный, осунувшийся, но живой. С тех пор его организм словно выработал защитный механизм — он абсорбировал радиацию, впитывал её, как губка впитывает воду, удерживал внутри, не давая ей разрушить жизненно важные системы немедленно. Но расплата всё равно приходила — медленно, исподволь, как вода точит камень. Кости становились хрупкими. Суставы ныли. Внутреннее гудение усиливалось с каждым новым рейдом, и он знал: настанет день, когда организм переполнится, как переполняется чаша, и тогда всё кончится. Быстро или медленно — он не знал. Но те, кто разбирался в таких вещах, говорили, что такие, как он, умирают по-разному. Одни — тихо, во сне, просто не просыпаясь утром. Другие — мучительно, когда внутренние органы один за другим отказывают, а кожа покрывается язвами. Третьи — быстро, в один момент, словно внутри что-то перегорает, как лампочка. Артём надеялся на третий вариант. Не из страха перед болью — он давно научился её терпеть, — а из нежелания быть обузой, умирать долго, на глазах у чужих людей, которые будут смотреть на него с жалостью и отвращением.


Он застегнул рюкзак, закинул его на левое плечо — чтобы правая рука оставалась свободной для оружия — и толкнул дверь. Она открылась с протяжным, почти человеческим стоном, словно не хотела выпускать его наружу, в этот серый, промозглый, пропитанный влагой и безысходностью мир. В лицо ударил сырой ветер, принеся с собой запахи Котлована, которые он знал до последнего оттенка: мокрая зола, машинное масло, дешёвый самогон, ржавчина, плесень, едкий дым от печей, в которых жгли всё, что могло гореть, — от древесных обломков до старых автомобильных покрышек, дающих густой чёрный дым, стелющийся по земле, словно траурный шлейф.


Котлован просыпался. Это было видно по движению на узких улочках, по голосам, доносящимся из-за фанерных стен, по запаху каши, которую варили в общем котле на центральной площади. Поселение получило своё название не случайно — оно располагалось в гигантской воронке, оставшейся от одного из первых взрывов, того, что двадцать лет назад стёр с лица земли военную базу вместе с арсеналом и всеми, кто на ней находился. Воронка была огромной — около километра в диаметре и почти сто метров в глубину в центре, хотя центр давно уже был засыпан и застроен. На её уступах, словно ласточкины гнёзда на скалах, лепились жилища — одни были выдолблены прямо в грунте, укреплены досками и металлическими листами, другие собраны из того, что удалось найти на поверхности: обломков кирпича, кусков рифлёного железа, автомобильных остовов, даже старых вагонных секций, каким-то чудом затянутых сюда и установленных на подпорках. Улочки, виляющие между этими постройками, были кривыми, узкими, местами — просто тропинками, вытоптанными в глине. В дождь они превращались в грязевые реки, и жители передвигались по деревянным мосткам, проложенным на брёвнах. Мостки скрипели, прогибались, но держали — люди чинили их постоянно, потому что без мостков Котлован просто утонул бы в грязи.


Население посёлка составляло около трёхсот человек, и это было много по меркам нынешних времён. Люди здесь были разные: фермеры, выращивающие бледные, лишённые витаминов овощи в подземных теплицах; ремесленники, чинившие оружие и снаряжение; торговцы, перепродававшие всё, что можно было перепродать; самогонщики, гнавшие мутный напиток из всего, что бродило; сталкеры, уходящие в рейды и возвращающиеся — или не возвращающиеся; и просто те, кто не нашёл себе места нигде больше, — вдовы, сироты, калеки, старики, доживающие свой век в этом забытом богом уголке мёртвого мира.


Артём шёл по центральной улице, которая вела от жилых бараков к верхнему ярусу, где располагались административные здания — дом Крота, склад, казарма его личной охраны. Улица была относительно широкой — метра три, не больше, но по местным меркам это был проспект. По обеим сторонам тянулись торговые ряды — грубо сколоченные прилавки, за которыми сидели продавцы, укутанные в лохмотья, и предлагали свой товар. Чего тут только не было: старые радиодетали, которые могли пригодиться для починки чего угодно; консервные банки с этикетками, выцветшими до неузнаваемости; самодельные ножи и топоры; сушёные травы и коренья, собранные на границе пустоши; патроны — россыпью, разных калибров, некоторые — переснаряжённые по несколько раз, с тусклыми гильзами и пулями, отлитыми кустарным способом; одежда, снятая с мёртвых, — и это видно было по тёмным пятнам, которые уже не отстирать; артефакты — но мелкие, слабые, почти выдохшиеся, годные разве что для продажи наивным новичкам, которые ещё верили, что любая светящаяся штуковина может сделать их богатыми.


Люди расступались перед Артёмом, когда он проходил. Он не требовал дороги, не повышал голос, даже не смотрел на них — они сами отходили в стороны, прижимались к стенам и прилавкам, освобождая проход. Не из уважения. Не из страха — хотя страх тоже был, приглушённый, почти суеверный. Они просто не хотели стоять слишком близко. Для большинства жителей Котлована он был ходячим источником радиации, хотя любой дозиметр показал бы, что излучает он не больше, чем обычный человек, побывавший в зоне слабого заражения. Но люди не верили приборам. Они верили слухам, домыслам, своим иррациональным страхам, которые были сильнее любой логики. Им нужен был изгой — тот, на кого можно выплеснуть накопившийся ужас перед этим миром, тот, кто олицетворяет всё его уродство и безысходность. Артём стал этим изгоем много лет назад и с тех пор носил это звание с тем же молчаливым равнодушием, с каким носил свой бронежилет без одной пластины.


Шёпот за спиной сопровождал его, как эхо, как хвост кометы, сотканный из человеческих голосов.


— Смотри, Тень вернулся.

— Живой. Надо же. Который раз уже?

— С Ядовитого леса, говорят. Там же фон такой, что счётчики зашкаливают на подходе.

— Ему-то что. Он сам как ходячий реактор. Говорят, если рядом с ним постоять подольше — заболеть можно.

— Врёшь.

— А ты проверь. Вон, постой, я посмотрю.


И смех — нервный, придушенный, совсем не весёлый.


Он не оборачивался. Когда-то, в первые годы, это ранило его. Он помнил себя юношей, только что осознавшим свою особенность и ещё не привыкшим к ней, — как он пытался объяснить людям, что не опасен, что не заразен, что его организм поглощает радиацию, а не излучает её. Он помнил лица, которые не верили. Помнил женщину, отдёрнувшую ребёнка, когда он просто проходил мимо. Помнил торговца, который отказывался брать у него деньги из рук и требовал, чтобы он положил их на прилавок и отошёл. Помнил девушку, с которой у него что-то начиналось — робко, неуверенно, — и которая в итоге сказала: «Прости, но я не могу. Я боюсь. Я знаю, что ты хороший, но я боюсь». С тех пор он перестал пытаться. Он принял свою роль с тем же спокойствием, с каким деревья принимают зиму — не жалуясь, не сопротивляясь, просто существуя в новых условиях.


Дом Крота стоял на верхнем ярусе Котлована, на самой высокой точке, откуда открывался вид на всю воронку и окрестные пустоши. Это было двухэтажное здание, почти чудом сохранившее часть довоенной кладки — красный кирпич, местами обожжённый, местами выкрошенный, но всё ещё прочный. Крыша была перекрыта листами оцинкованного железа, которые гремели при сильном ветре, но не протекали. Окна второго этажа были почти целы — стёкла с одной трещиной, заклеенной полоской пластыря, но пропускали свет. На первом этаже окон не было вовсе — их заложили кирпичом ещё в первые годы, оставив только узкие бойницы для наблюдения и обороны. Крыльцо охраняли двое — угрюмые парни в брезентовых плащах с капюшонами, при помповых ружьях. Ружья были старые, но ухоженные, и держали их парни так, как держат люди, которые умеют стрелять и будут стрелять без предупреждения. Один из них — худой, с нервным тиком, который заставлял его постоянно щуриться, — узнал Артёма и кивнул, второй — коренастый, с бычьей шеей и татуировкой в виде змеи на предплечье — просто проводил его взглядом. Артём вошёл внутрь.

На страницу:
1 из 7