
Полная версия
Книга 1. Американский профессор в РИ (серия "Спасти империю")
— Небольшая победоносная война остановит революцию куда вернее любого числа городовых на улицах.
Он говорил это, не повышая голоса и не отводя взгляда, — лишь пальцы его правой руки, лежавшей на краю стола, начали медленно, методично постукивать по дереву, будто он уже отсчитывал такт некоего марша, что слышал один он.
— Вы полагаете, что японцы согласятся сыграть отведённую Вами роль столь охотно, сколь того требует Ваш замысел? — спросил я, не сумев до конца сдержать в голосе нотку той горечи, что вызывала во мне лёгкость, с какой сей человек рассуждал о судьбе целой войны, как рассуждают о заранее срежиссированном театральном представлении.
— Японцы, Алексей Николаевич, малый народ с большими амбициями и малым же, по всем имеющимся у меня сведениям, флотом и армией. Даже ежели случится им ввязаться в драку всерьёз, а не ограничиться дипломатическим фырканьем, — исход подобного столкновения представляется мне очевидным для всякого, кто способен сравнить население и промышленную мощь обеих держав хотя бы поверхностно. Мне докладывали, что Вы сами придерживались схожего мнения.
— Придерживался, — согласился я, — но только в той части, что наша армия обладает численно несопоставимым с Японией размером резервов, а сие, как я имел случай убедиться на собственном опыте, не имеет в непродолжительной войне ровно никакого преимущества, тем более что резерв сей находится на столь колоссальном отдалении от мест будущего столкновения. Более того, Япония последнее десятилетие вооружается по прусскому и британскому образцам с той методичностью, что должна была бы встревожить наше министерство внутренних дел не меньше, нежели военное. Мы же в этом вопросе значительно отстаём. Готовы ли Вы к тому исходу, где наша держава проиграет? — покосился на него я.
Плеве чуть приподнял бровь, и в этом жесте мелькнуло то самое снисходительное недоумение, с каким опытный чиновник смотрит на новичка, задавшего «неудобный» вопрос.
— Сие, Алексей Николаевич, забота военного министерства, а не моего, — повторил он, и я вдруг понял, что именно в этом и кроется его главная защита: он заранее распределил зоны ответственности так, что любая катастрофа станет чужой проблемой.
И тогда я решился на шаг, что ещё минуту назад казался мне излишне дерзким.
— Позвольте заметить, Вячеслав Константинович, — проговорил я как можно спокойнее, — что ежели война окажется неудачной, то Первым, кто пострадает, будет не военное министерство. Первым пострадает именно Ваша сфера: порядок внутри страны. Недовольные солдаты вернутся домой, и они будут не студентами, которых можно разогнать полицией, а вооружёнными людьми, видевшими смерть и гибель друзей. И никакая жандармерия не удержит этот вал.
На мгновение в его глазах мелькнуло нечто похожее на настоящую, не показную настороженность — будто я впервые за весь разговор произнёс слово, что он не мог тут же разложить по папкам и скрепить резолюцией. Но секундой позже его привычная маска уже вернулась на место.
— Моя забота — чтобы полиция и жандармерия имели развязанные руки для наведения порядка внутри страны, покуда общественное внимание занято войной и проклинает врага внешнего, а не внутреннего, что сидит в высоких кабинетах.
Я слушал его и думал о том, что человек этот, не ведая того, только что назвал мне вслух одну из причин, по которой история, известная мне по архивам иной жизни, покатилась именно в ту сторону, в какую покатилась, — не одна лишь имперская гордость, не один лишь просчёт дипломатов, а вполне сознательный, цинично взвешенный расчёт человека, для которого война на далёкой окраине была не бедствием, которое предстоит предотвратить или хотя бы смягчить, а инструментом, которым удобно решать совершенно иные, внутренние задачи.
— Признаюсь Вам как единомышленнику, — сделав паузу продолжил он, — по одному хотя бы вопросу: чем строже я подавляю нынешнее брожение среди студентов и рабочих, тем очевиднее становится необходимость дать сему самому обществу иной, менее опасный для престола предмет для переживаний. Война — лучший из известных мне таких предметов.
Что-то во мне — не расчёт, не государственная предусмотрительность, а нечто более простое и оттого более неудержимое — вдруг отказалось долее молчать. Голос мой, когда я заговорил, прозвучал не тем ровным, дипломатическим тоном, что я так тщательно в себе воспитывал все эти месяцы, а куда более хриплым, будто пробившимся сквозь стиснутое горло.
— Тут я Вам не единомышленник, Вячеслав Константинович. Война — это десятки тысяч загубленных жизней и миллионы никогда не рождённых детей. Это тысячи матерей, что будут ждать сыновей, которые не вернутся, и тысячи вдов, что будут ждать мужей, которых им заменит одна лишь казённая бумага с извещением. Это способ, при котором удобно прятать проблемы под ковёр, создавая проблему куда весомее и заметнее оных. Но проблему нужно решать, а не копить и прятать. Можно сколько угодно прятать мусор по углам в доме, но дом от сего чище не станет!
Плеве смотрел на меня — впервые за весь этот разговор по-настоящему смотрел, а не оценивал.
— Вы военный человек, Алексей Николаевич, — сказал он наконец, с той снисходительной улыбкой, с какой опытный царедворец выслушивает идеалиста, — и потому мыслите категориями побед и потерь на поле боя. Я же мыслю категориями удержания власти в руках тех, кому она по праву принадлежит. Смею думать, что моя забота ничуть не менее государственная, чем Ваша, — только сроки у неё иные, и цена, простите за прямоту, тоже.
— Тогда позвольте задать Вам последний вопрос, прежде чем мы простимся, — сказал я, поднимаясь с кресла. — Ежели война сия всё же начнётся и окажется вовсе не столь маленькой и не столь победоносной, как Вам сейчас представляется, — Вы признаете свою долю ответственности за случившееся, или сочтёте сие, как и прежде, заботой одного лишь военного министерства?
Плеве молчал дольше, нежели за весь предыдущий разговор, — и в этом молчании было, как мне показалось, нечто большее, нежели простая пауза перед очередной заготовленной репликой. Я не стал развивать эту тему далее, понимая, что дальнейший нажим ничего не даст, кроме окончательного охлаждения и без того непростого разговора. Он так и не нашёл, что мне на это ответить, как я не нашёл смысла продолжать далее разговор, поэтому встал и направился к двери.
Уже в дверях, выходя из кабинета я повернулся и снова обратился к нему:
— Ежели Вы желаете, чтобы война стала победоносной, то должны неотвратимо стать самым громким голосом грядущих военных реформ за моей спиной.
Плеве остался сидеть, прямой и неподвижный, будто статуя. Он не кивнул, не возразил, даже не моргнул — только чуть крепче сжал пальцами край стола, и на секунду мне показалось, что в этом едва заметном жесте проступила настоящая, скрытая от всех тревога. Но уже в следующий миг он расслабил руку, и лицо его снова стало непроницаемым.
Мы расстались в тот вечер вежливо, но каждый остался при своём.
Вечерний холод у крыльца показался мне почти облегчением после духоты этого кабинета, — я не сразу застегнул шинель, позволив морозному воздуху выстудить хотя бы отчасти то раздражение, что комом стояло в груди с самого начала этого разговора.
Возвращаясь домой по темнеющим петербургским улицам, я думал не столько о самом Плеве, сколько о том, сколько ещё подобных ему людей, встреченных и не встреченных мною, вплетают в надвигающуюся войну собственные, вовсе не военные расчёты, о существовании которых мне, случайному гостю в этом веке, предстояло догадываться самому, шаг за шагом, слишком часто — уже после того, как цена этих расчётов оказывалась оплачена чужой кровью. Первая моя попытка предотвратить войну у самого её истока обернулась не победой и не поражением в привычном смысле этих слов, а лишь более ясным пониманием того, сколь многолика и сколь глубоко укоренена сила, что толкала империю к столкновению, которого я, зная его истинную цену, всеми силами желал избежать.
Его слова, произнесённые тем ровным, лишённым тревоги голосом, ещё долго отзывались во мне холодом. Я слишком хорошо помнил по архивам, чем закончится его расчёт: не победой, а бомбой на Измайловском проспекте. Но сейчас, возвращаясь по тёмным петербургским улицам, я думал не о его судьбе, а о том, что этот человек, готовый ради порядка пожертвовать тысячами жизней, сам верил в свою правоту. И страшнее всего было именно это: не злоба, а искреннее убеждение, что цель оправдывает средства.
Я шёл по мокрой мостовой и спрашивал себя: должен ли я был предупредить его? Сказать хотя бы одно слово — не садиться в такую-то карету, не ехать такой-то дорогой, остановиться? Спасти хотя бы эту одну жизнь, жизнь человека, что готов был пожертвовать десятками тысяч других? Ответа я не нашёл ни в тот вечер, ни много позже. Где проходит граница между знанием и вмешательством, я не умел определить и подавно — а спасённый Плеве, удвоивший от этого собственную уверенность в собственной правоте, страшил меня едва ли не больше, нежели Плеве, чей счёт с историей однажды будет оплачен сполна.
Ежели я хочу остановить войну, мне придётся бороться не с одним Плеве. Мне придётся спорить с этой самой логикой — логикой, что считала человеческие жизни разменной монетой в большой игре.
Домой я вернулся уже в полной темноте. В передней горела одна-единственная лампа — та самая, что горела, надо думать, прошлой ночью, и позапрошлой, и каждую ночь с тех пор, как Куропаткин поселился в этой квартире. Александра Михайловна не дожидалась меня на кушетке, — должно быть, легла уже давно, — но лампу оставила гореть, по одной лишь давней привычке хозяйки дома не гасить свет для того, кто возвращается поздно. Пламя её подрагивало от сквозняка, что тянуло из-под входной двери, и я долго стоял перед этим огоньком, прежде чем заметил за собой одну и ту же, невольную мысль: эта самая дрожь была единственным, что отличало его от того пламени, что снилось мне в первые недели в этом теле, — пламени, пожиравшего Абакан и Абазу. Только то пламя никто не зажигал, и никто не стал бы оставлять его гореть ради кого-то, кто вернётся домой поздно.
Я тихо, стараясь не скрипнуть дверью, заглянул в детскую. Алёшка спал, раскинув руки, с одеялом, сползшим на пол. На тумбочке рядом с кроватью лежал рисунок — пароход с трубами, срисованный из журнала, а внизу неровным, ещё не вполне твёрдым детским почерком значилось: «Папе. Алёшка».
Я поднял с пола одеяло и укрыл его. Не поцеловал, — не решился, а вернее, не счёл себя вправе на это в куда большей мере, нежели кто-либо иной в этом доме. Но рисунок я взял с собой, — сложил вчетверо и убрал в карман сюртука, поверх всех карт и донесений, что там уже лежали, — и носил его при себе потом ещё многие месяцы, не как талисман и не как напоминание, а как единственное доказательство того, что где-то за всеми этими войнами и реформами существует ребёнок, который нарисовал пароход и подписал его именем, на которое я, по совести говоря, не имел никакого настоящего права.
Г
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.








