Циничная училка. Том 5
Циничная училка. Том 5

Полная версия

Циничная училка. Том 5

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

– А теперь снимем розовые очки и глянем на так называемую «команду Квакина». Мишка, Алешка и прочие – это обычные, нормальные, здоровые дворовые пацаны. Да, они коммуниздят яблоки в чужих садах. Но это естественное состояние деревенского подростка во все века! Это мелкое хулиганство, пастораль. И тут появляется Тимур – в белой рубашечке, с идеальным пробором и холодным сердцем чекиста. Что он делает? Он устраивает Квакину самую настоящую психологическую казнь. Помните сцену в часовне? Тимуровцы запирают квакинцев в темном гнилом склепе. Без суда, без следствия, просто по праву сильного. А потом вывешивают плакат: «Прохожий, пройди мимо и плюнь». Это же чистой воды фашистские методы публичного унижения и уничтожения личности! Тимур не пытается их перевоспитать. Ему нужно растоптать конкурентов, чтобы держать монополию на насилие в поселке.

Она ядовито усмехнулась, обнажив ровные мелкие зубы.

– И ради чего все это? Ради семей красноармейцев? Ой, не смешите мои старые кости. Повесть пропитана таким густым, концентрированным эгоизмом, что задыхаешься. Посмотрите на Женю, дочку полковника Александрова. Ей тринадцать лет, у нее гормональный взрыв и абсолютная эмоциональная глухота. Отец в штабах, а она крутит хвостом перед Тимуром, дерзит старшей сестре Ольге, которая вместо матери тащит на себе весь этот бытовой ад, и устраивает истерики. А финал? Помните, как Тимур угоняет мотоцикл своего дяди, чтобы отвезти Женю в Москву к отцу на три часа? Это же уголовка, статья! Угон транспортного средства лицом без прав, подвергший опасности жизнь несовершеннолетней. Но Гайдар подает это как рыцарский подвиг. Почему? Потому что элите можно все. Если ты дочка полковника и племянник высокопоставленного военного, законы страны на вас не распространяются. Вы можете воровать технику, устраивать ночные гонки по Москве и сажать сверстников в подвалы. Главное – нарисовать на заборе красную звезду и вовремя скорчить благородную мину.

Александра Сергеевна замолчала, аккуратно поправила сбившийся воротничок и посмотрела на свои крошечные часики.

– Ладно, Олежек. Пора идти. Скоро третья городская больница начнет выносить вечерние утки, а этот запах разрушает мою веру в эстетику.

Она повернулась и бодро зашагала к выходу с кладбища, оставляя историка Ибоходова наедине с разрушенными мифами детства. На фоне массивных надгробий ее маленькая фигурка казалась почти невидимой, но шлейф ее леденящего, безжалостного интеллекта еще долго вибрировал между могильных плит.


«Тихий Дон», М. Шолохов

Редкий, фосфорический свет июньской луны обливал бесконечные ряды бетонных гаражей ГСК, превращая убогий провинциальный пейзаж в подобие античного некрополя. Сорные травы, выросшие меж трещин щербатого асфальта, источали густой, одуряющий запах полыни и сырости, свойственный южным степям.

В боксе, пахнущем машинным маслом, старой ветошью и подвальной квашеной капустой, было торжественно тихо. На перевернутом деревянном ящике из-под китайских груш, бережно покрытом бархатной театральной пелеринкой, восседала Александра Сергеевна Пушкина.

Весь ее крошечный силуэт – девяносто сантиметров чистой филологической ярости, запертой в теле вечной первоклассницы – дышал монументальным величием. Двадцать пять килограммов веса не мешали ей сурово доминировать над пространством. Рядом, на корточках, благоговейно дышал перегаром и почтением трудовик Капсдецкий, или просто Евграфыч, зашедший за монтировкой, но замерший, словно громом пораженный.

– Михаил Александрович Шолохов, голубчик мой, совершил величайшее таинство, – выверенным, хрустальным голосом истинной петербургской интеллигентки произнесла Александра Сергеевна, поправляя на крошечном носу тяжелые очки в роговой оправе. – Его «Тихий Дон» – это не просто роман-эпопея. Это величественная симфония донской поймы, где каждый шорох камыша, каждый всплеск серебряной чехони вторит тектоническим сдвигам человеческого духа. Какая пластика! Какой неизбывный, библейский трепет перед землей-кормилицей! А Мелеховы? Этот древний, хтонический род, несущий в себе буйную турецкую кровь, эту страстную, гибельную тягу к правде... Григорий – титан духа, ищущий пристанище в бушующем океане братоубийственной бойни, разрываемый между долгом и зовом сердца. Его любовь к Аксинье – это же триумф витализма, чистая стихия, сметающая условности социума во имя первозданной красоты бытия...

В этот момент под потолком гаража с противным, жирным писком пролетела летучая мышь. Она задела крылом пыльную лампочку, та качнулась, и уродливая тень прыгнула на стену. Капсдецкий вздрогнул и шумно шмыгнул носом.

Александра Сергеевна замолчала. Ее фарфоровое личико исказилось судорогой глубочайшего, вселенского омерзения. Она медленно повернула голову к трудовику. Глаза ее за стеклами очков сузились до размеров пулеметных амбразур.

– Слышь, Евграфыч, вот ты сопли на кулак мотаешь, и у школоты моей в головах такой же кисель, – вдруг заговорила она глухим, прокуренным басом, напрочь растеряв весь пафос. – «Титан духа», «стихия»... Да хрен там плавал! Если убрать из текста шолоховские пейзажи с ковылем – которые, признаю, гениальны до дрожи, – то перед нами откроется такое беспросветное, каноническое скотство, от которого даже у видавших виды санитаров волосы дыбом встанут.

Она спрыгнула с ящика. Ножки в крошечных ортопедических туфлях двадцать четвертого размера глухо стукнули по бетонному полу. Александра Сергеевна заложила руки за спину и принялась мерить шагами гараж, напоминая разъяренного царя Ксеркса в юбке.

– Давайте препарируем эту вашу великую казачью любовь, от которой все десятиклассницы в обморок падают. Григорий Мелехов. Кто он? Обыкновенный клинический бабник со сломанным компасом в штанах и полным отсутствием головного мозга. Патологический эгоист. Вся его «трагедия исканий» – это банальная неспособность отвечать за свои поступки. Начнем с Аксиньи. Он ее «полюбил», ага. Завалил соседскую бабу, пока ее муж Степан на сборах был. Причем Шолохов прямым текстом пишет: Гришка ее не то чтобы добивался, он ее просто брал измором, как дворовый пес. А когда Степан вернулся и устроил жене закономерную синюю партитуру на ребрах, наш «орел» Гришенька что сделал? Правильно, умыл руки и пошел жениться на Наталье, потому что тесть Коршунов – первый богатей на хуторе, а папа Мелехов так велел.

Александра Сергеевна остановилась напротив Капсдецкого и ткнула в его сторону крошечным, но острым указательным пальцем.

– И вот тут начинается самый цинизм, который в учебниках стыдливо называют «драмой Натальи». Гришка приводит молодую девку в дом и с первого дня начинает ее морально уничтожать. Он ей открыто говорит: «Ты как месяц – не холодишь и не греешь». Чувствуешь уровень? Ему, видите ли, девичья чистота Натальи пресна, как вешний снег, ему подавай аксиньин тяжелый бабий пот и запах дурмана. Выкусите, романтики! Чувак физиологически примитивен, как инфузория-туфелька. Ему нужен запах загона и конского пота, а чистая, преданная девчонка для него – скука смертная. Он ломает Наталье жизнь, та пытается зарезать себя косарем – заметь, Евграфыч, тяжелым ножом в шею, какая эстетика! – остается калекой с кривой шеей, а Гришка что? А Гришка снова бежит к Аксинье, у которой к тому времени ребенок от него родился и благополучно помер.

Она зло сплюнула на пол гаража.

– А сама Аксинья? Великая русская женщина? Да бросьте. Обычная травмированная отцом-насильником баба с намертво сбитыми ориентирами. Ей нужен был не Гришка, ей нужен был хозяин, который бы ее порол и ласкал поочередно. Как только Гришка уходит на фронт, Аксинья мгновенно прыгает в постель к холеному барчуку Листницкому. Почему? А потому что сыто, тепло, господский «кофий» со сливками по утрам. И плевать ей на великую любовь до гроба. А когда Мелехов возвращается и узнает про рога, он что делает? Убивает соперника? Нет! Он сечет Листницкого кнутом по лицу, Аксинью охаживает нагайкой по спине – чисто по-мужски, по-казачьи! – и... возвращается к Наталье! К той самой, с кривой шеей. И Наталья, дура набитая, принимает его, рожает ему близнецов и думает, что поймала Бога за бороду.

Александра Сергеевна презрительно фыркнула, ее крошечная грудь высоко вздымалась под строгой блузкой.

– Но самый сок – это Гришкина политическая проституция. Нам рассказывают, как он «искал правду» между белыми и красными. Да ни хрена он не искал! Он просто хотел, чтобы его не трогали и дали жрать самогон под донскую сазанью икру. Он переходил из лагеря в лагерь исключительно из соображений шкурного спасения. К красным пошел – там Подтелков рубит пленных, Гришке припекло. К белым подался – там генералы порют казаков, Гришке опять не климат. В банду к Фомину прибился – вообще чистый бандитизм: вырезание продотрядов, грабеж исполкомов и анархия. Он как флюгер в сифилитическом бреду. У него нет идей. У него есть только инстинкт самосохранения и шашка, которой он машет налево и направо, выкашивая людей сотнями, а потом бьется в падучей над трупами: «Ой, чего ж я наделал, у меня душа зачерствела!» Да у тебя не душа зачерствела, Мелехов, у тебя психопатия в терминальной стадии!

Она подошла к Капсдецкому вплотную. Из-за своего роста она едва доставала ему до пояса, но трудовик испуганно вжался в стену гаража, чувствуя, как его накрывает тень ее гигантского интеллекта.

– И финал, Евграфыч. Финал – это апофеоз шолоховского цинизма, замаскированный под катарсис. Гришка растерял все. Сгноил Наталью, которая сделала подпольный аборт и истекла кровью, потому что не хотела больше рожать от этого чудовища. Угробил Аксинью, потащив ее ночью через степь под пули случайного разъезда, чисто чтобы у него под боком была грелка. И вот он возвращается к родному куреню, бросает винтовку в воду и берет на руки оставшегося сына Мишатку. В учебниках пишут: «Очищение через страдание, возвращение к истокам». А я тебе скажу, что там на самом деле. Там стоит сломленный, конченый убийца и дезертир, у которого руки по локоть в чужой кровище. И привел он своего сына к полной нищете, голоду и клейму «сына бандита». Он не к истокам вернулся, он просто приполз подыхать туда, где еще осталась жратва. Шолохов показал нам не величие казачества, он показал, как исторический жернов перемалывает тупых, эгоистичных, похотливых животных, возомнивших себя вершителями судеб. Искусство здесь в том, голубчик мой, как гениально автор упаковал эту кучу человеческого дерьма в обертку из донских закатов и запаха чабреца. Проняло? То-то же.

Александра Сергеевна резко повернулась, легко, как кукла, запрыгнула обратно на свой ящик, расправила бархатную пелеринку и вновь посмотрела на трудовика чистым, ясным, интеллигентным взором.

– Ну что, Евграфыч, нашли монтировку? Идите, созидайте. А у меня завтра внеклассное чтение. Будем с детками говорить о чистой и светлой любви в декорациях Гражданской войны.

Она замолчала, и гараж снова погрузился в тягучую, величественную тишину провинциальной ночи, пахнущей полынью и машинным маслом.


Толстой Лев Николаевич

Майское солнце в провинциальном N плавило асфальт, но в хрущевке Александры Сергеевны Пушкиной стоял могильный холод склепа, забитого девяностотомным Полным собранием сочинений САМОГО.

Александра Сергеевна, Народный учитель РФ, чей рост еще сорок пять лет назад остановился на отметке девяносто сантиметров, сидела на кухонном табурете. Ее маленькие ножки в ортопедических сандалиях сиротливо болтались в воздухе, зато филологический лоб, казалось, подпирал потолок.

Возраст работающего пенсионера приучил ее к качественной дезинфекции бытия. Готовясь к открытому уроку по «Войне и миру», она налила в граненый стаканчик тридцать граммов чистейшего самогона – прозрачного, как слеза ребенка, и сурово настоянного на репе. Напиток пах прелой землей, мужицким потом и первородным хаосом – истинно толстовский натюрморт.

– За непротивление злу насилием, – прошептала она и опрокинула стакан в крошечный рот.

Сознание привычно хрустнуло и свернулось в ленту Мебиуса. Александра Сергеевна всегда забывала, что сивушные масла в комбинации с гениальностью вызывают у нее пространственно-временной коллапс.

…Пыль вилась в косых лучах южного солнца. Пахло конским навозом, кавказской полынью и казенным порохом. Вокруг шумел палаточный лагерь Крымской кампании. На складном стуле возле блиндажа сидел молодой, крепко сбитый граф Лев Николаевич Толстой в расстегнутом мундире. Он ожесточенно крутил правый ус, потирал породистые бакенбарды и что-то строчил в блокноте.

Александра Сергеевна, очнувшись на жестком интендантском ящике с галетами, не удивилась. Она лишь поправила строгую учительскую блузку, поднялась на свои девяносто сантиметров гордости и подошла к великану русской мысли. Великан, заметив странное существо размером с крупного кавказского сурка, вздрогнул и перекрестился.

– Не богохульствуйте, Лев Николаевич, – безупречно интонированным, глубоким контральто произнесла Александра Сергеевна. – Перед вами не бес и не галлюцинация от карточного проигрыша. Перед вами филолог.

Толстой моргнул, вглядываясь в крошечное, но удивительно властное лицо старой девы.

– Какая... дивная метаморфоза природы, – пробормотал граф, и в его глазах зажглось то самое великое, всеобъемлющее сострадание, о котором позже напишут сотни диссертаций. – Вы, верно, страдали, милое дитя? В вашей телесной неполноте заложена глубокая, чистая христианская кротость. Вы – олицетворение народной простоты, не испорченной цивилизацией...

Александра Сергеевна замерла. Глаза ее наполнились слезами святого трепета. Она вспомнила первый бал Наташи Ростовой. Вспомнила, как небо Аустерлица раскрывалось над раненым Болконским, смывая всю земную суету. Это был Олимп. Это была вершина человеческого духа, где каждое слово дышало любовью ко всему сущему, к травинке, к букашке, к плачущему младенцу...

Граф нежно улыбнулся и потянулся, чтобы погладить ее по голове, как дворовую девку:

– Иди ко мне, сиротка. Расскажи о своей скорби. Я запишу. Человеку нужна любовь.

В этот момент его палец, пахнущий дешевым табаком и немытым телом, коснулся ее уха. На Александру Сергеевну напал приступ дикой, экзистенциальной брезгливости. Идиллия разлетелась с глухим хлопком автомобильной шины.

– Руки убрал, графоман, – рявкнула Александра Сергеевна, отпрянув. Ее голос раскатился над Севастопольской бухтой, как иерихонская труба. – Скорбь он мою запишет! Ты свою запиши, психопат ты недолеченный!

Толстой опешил, выронив перо.

– Вот вы все в учебниках – святые, – Александра Сергеевна зашагала взад-вперед по пыльной траве, сердито топая маленькими сандалиями. – «Зеркало русской революции»! «Глыба»! А если содрать этот ваш елейный макияж, то Лев Толстой – это же эталонный, кристаллический эгоцентрик с тяжелым обсессивно-компульсивным расстройством и манией величия размером с Эверест!

– Женщина... или кто ты... окстись! – вскочил Толстой.

– Молчать, когда говорит учитель русского языка и литературы! – гаркнула лилипутка, и граф почему-то послушно сел обратно. – Давай разберем твою «любовь к человечеству». Ты же людей ненавидишь! Ты их препарируешь, как вивисектор лягушек. Вся твоя литература – это гигантский сеанс психоанализа самого себя, любимого, за счет несчастных родственников и вымышленных персонажей.

Она остановилась напротив него, задрав голову, но ее взгляд ментально прижимал графа к земле.

– Возьмем твою хваленую Наташу Ростову, – язвительно продолжала Пушкина. – Идеал женщины? Серьезно? В начале книги она скачет, визжит и пускает слюни от восторга, а в конце ты превращаешь ее в бабу со сбитыми каблуками, которая держит в руках пеленку с желтым пятном и глупо улыбается. Твой идеал женщины – это ампутированный мозг, превращенный в инкубатор! Ты же органически не переносил умных женщин. Стоило Софье Андреевне проявить хоть каплю интеллекта или переписать твою рукопись семь раз вместо восьми, как у тебя начиналась истерика под названием «уйду в монастырь».

Толстой тяжело задышал, его ноздри раздулись.

– Я искал чистоту! Вне светской грязи!

– Ты искал рабов, Левушка, – отрезала Александра Сергеевна. – Ты придумал свое «толстовство» и непротивление злу насилием не от святости, а потому что у тебя самого внутри кипела такая агрессия, что ты боялся людей поубивать. Ты всю жизнь жрал мясо, пил, играл в карты, портил крестьянских девок, а под старость решил: «Ой, что-то грешновато. Пусть теперь вся моя семья жрет овсянку на воде, ходит в лаптях и отдает права на мои книги государству, а я буду сидеть в Ясной Поляне в шелковой блузе под мужика и красиво страдать». Это же чистой воды духовный садизм!

– Я отказался от собственности! – воскликнул писатель, бледнея.

– Да ты что! Отказался он! – Александра Сергеевна горько усмехнулась. – Ты просто скинул все имущество на жену, чтобы перед своими фанатами оставаться святым, а сам продолжал жить в усадьбе, где тебе лакеи в белых перчатках суп подавали! А Софья Андреевна, несчастная женщина, родившая тебе тринадцать детей, должна была отбиваться от издателей, судов и твоих сумасшедших фанатов-толстовцев, которые оккупировали дом и воровали ее ложки. Ты довел бабу до паранойи, а потом эффектно свалил умирать на станцию Астапово, чтобы устроить финальное шоу для прессы. Гений пиара!

Толстой схватился за голову:

– Но «Война и мир»... Мысль народная... Платон Каратаев...

– Ой, не смеши мои ортопедические стельки! – махнула рукой учительница. – Твой Платон Каратаев – это же не живой человек, это твоя личная фантазия об идеальном домашнем животном. Он круглый, пахнет потом, не думает, не рефлексирует, только пословицами сыплет и лапти плетет. Ты отказал русскому мужику в праве на личность! Для тебя народ – это безликая биомасса, «рой», который должен бездумно умирать под Бородино, пока твои любимые дворяне Пьер и Андрей страдают херней и ищут смысл жизни, катаясь по заграничным курортам.

Она подошла ближе, ее маленькие пальцы сжали край его стола.

– Ты гениален, граф. Твой язык – божественен. Твоя детализация – шедевр. Но твоя философия – это манифест обиженного на весь мир эгоиста, который не смог подчинить себе реальность и поэтому решил объявить ее греховной. Ты уничтожил Анну Каренину под поездом только за то, что она посмела захотеть простого человеческого секса и счастья, а не твоей унылой морализаторской хрени. Ты наказал ее, как строгий папочка!

Толстой смотрел на нее с ужасом. В ее девяноста сантиметрах плоти концентрировалась такая безжалостная, голая правда, какую он не слышал ни от одного критика.

– Кто ты?.. – прошептал он.

– Я – Александра Сергеевна Пушкина, – гордо ответила она. – Твой самый страшный кошмар. Я – учитель литературы, который заставит детей выучить твои тексты, но запретит им верить твоему старческому маразму.

В этот момент палаточный лагерь начал блекнуть. Звуки Крымской войны растворялись в воздухе. Толстой потянулся к ней, словно хотел что-то возразить, но его фигура превратилась в дым.

…Александра Сергеевна открыла глаза. Она сидела на своем кухонном табурете в родном N. На столе стоял пустой граненый стаканчик. Из окна доносились крики быдловатых соседей и гул проезжающего мусоровоза.

Она аккуратно спустилась на пол, подошла к зеркалу, поправила прическу. Физически она была все той же крошечной женщиной, которой в автобусе уступали место дети. Но внутри нее ворочались тектонические плиты русской классики.

– Великий писатель, – вздохнула она, беря в руки томик «Войны и мира». – Но какой же был токсичный дед...

Она улыбнулась своей самой циничной улыбкой и пошла писать план открытого урока. Завтра школота узнает о Льве Николаевиче много нового... Очень много нового.


«Толстый и тонкий», А. Чехов

Осенний город N заливало густым, как прогорклое льняное масло, дождем. Желтые кленовые листья, прилипая к заплеванному асфальту школьного двора, казались брошенными билетами на давно отмененный сеанс. В кабинете русского языка и литературы, где пахло сырой шерстью ученических курток и едким дезодорантом, царила мертвенная тишина. За учительским столом, на специальном, сбитом трудовиком-алкоголиком из двух табуреток троне, сидела Александра Сергеевна Пушкина.

Природа отмерила ей ровно девяносто сантиметров роста и двадцать пять килограммов веса. Мелкие, птичьи ручки с безупречным маникюром покоились на томике Чехова. Но когда эта крошечная женщина, чья седая голова едва возвышалась над открытым ноутбуком, обводила аудиторию взглядом своих огромных, навыкате, ястребиных глаз, амбалы с задних парт, способные согнуть пополам лом, втягивали головы в плечи. Она была Народным учителем, ходячей энциклопедией и главным кошмаром местной шпаны.

– Господа, – ее голос, неожиданно глубокий, бархатный альт, полетел над рядами пофигистов и крашеных гидроперитом девиц. – Мы открываем великую, сакральную страницу русской словесности. Антоша Чехонте. 1883 год. Какая тонкая, пастельная акварель человеческих душ! Какая хрупкая, звенящая музыка разбитых надежд на Николаевском вокзале! Почувствуйте этот аромат: херес, флердоранж, кофейная гуща... Это же плач по утерянному раю детства, где все были равны перед лицом вечности! Посмотрите, как Порфирий и Миша – два чистых, ангельских создания – троекратно лобызаются, и глаза их полны слез искренней, незамутненной радости... Это триумф метафизической любви, преодолевающей десятилетия!

На первой парте трижды остававшаяся на второй год Катька Чистоплятина, густо накрашенная и жующая жвачку, шумно вздохнула и полезла в карман за айфоном. Раздался глухой щелчок блокировки экрана.

Александра Сергеевна замолчала. Музыка сфер оборвалась. Она медленно поднялась на свои крошечные ножки, встав на табурет. Огромный филологический ум в теле куклы навис над классом грозовой тучей.

– Чистоплятина, – сухо и резко, словно ударила хлыстом, произнесла Пушкина. Стиль ее мгновенно упал в бездну грязного привокзального туалета. – Выплюнь резину и спрячь свой китайский калькулятор. Ты вздыхаешь о любви? Какая, к черту, любовь? Какая метафизика? Чехов написал страшный, хирургический репортаж из дурдома, который вы, дегенераты, по недоразумению зовете классикой.

Она прошлась по краю стола, ее маленькие туфли 24-го размера глухо стучали по дереву.

– В этой хрестоматийной притче нет ни одного приличного человека. Давайте препарируем этих млекопитающих. Начнем с Миши. С Толстого. Нам десятилетиями внушают, что он – жертва чужого подобострастия, благородный муж, которого стошнило от рабства. Чушь собачья! Толстый – зажравшийся, самовлюбленный садист. Зачем он полез обниматься? От сытости. Он только что сожрал вокзальный обед, у него губы в масле, от него несет дорогим бухлом. Он сыт, у него жизнь удалась, ему скучно. И тут он видит старого приятеля. Что делает нормальный тайный советник – а это, на секундочку, генерал-лейтенант по Табели о рангах? Он сухо кивает. Но Мише нужен бенефис. Ему нужно покрасоваться своей снисходительностью. Он картинно орет на весь вокзал: «Голубчик мой!» Он ждет, что его похвалят за то, какой он простой и доступный, несмотря на шитый золотом мундир. Это чистейший, рафинированный эгоизм сытого ублюдка, играющего в демократию.

Александра Сергеевна остановилась, заложив ручки за спину, напоминая крошечного, но смертельно опасного Наполеона.

– А теперь посмотрим на Порфирия. На Тонкого. Это же не просто чиновник, это биологическая катастрофа. Он нагружен узлами и картонками, как вьючный осел. Почему? Потому что он нищий неудачник, который жалеет деньги на носильщика, но имеет наглость плодить нищету – тощую жену и вечно щурящегося сына-гимназиста. Обратите внимание на детали текста, если вы вообще умеете читать глазами, а не задницей. Тонкий дважды – дважды! – презентует свою жену: «Луиза, урожденная Ванценбах... лютеранка». Зачем он это повторяет, как заведенный попугай? Да потому что это его единственный повод для гордости! Он, ничтожный коллежский асессор, урвал бабу с немецкой фамилией. Для провинциального мещанина это верх статуса. Он торгует деревянными портсигарами по рублю за штуку со скидкой на опт. Он нищий, но амбициозный червь.

Пушкина хищно улыбнулась, обнажив ровные мелкие зубы.

– И вот наступает момент истины. Порфирий узнает, что Миша – тайный советник. И что происходит? Тонкий не просто пугается. Он испытывает оргазм от собственной ничтожности. Чехов пишет: «лицо его искривилось во все стороны широчайшей улыбкой». Это улыбка мазохиста, которому наконец-то указали его законное место у параши. Его чемоданы и картонки «съежились и поморщились» – физическое пространство деформируется от его рабского экстаза! А сынок Нафанаил? Жертва домашнего насилия и дрессировки. Он сначала шапку снял, потом за папу спрятался, а при слове «превосходительство» вытянулся во фрунт и застегнул все пуговицы. Это не люди, это выводок дрессированных сурикатов.

На страницу:
4 из 6