
Полная версия
Золотое проклятье
– Улизни со службы, Джансис, пойдем играть в конкеры.
– О, – ответила Джансис, – давайте лучше в «Зеленую тропинку».
Она всегда говорила вначале «О», а потом уж остальное, и губы у нее складывались в розочку. Но делала она это нарочно или потому что была глупа и застенчива, я не могла бы сказать.
– В твоей хороводной «Тропинке» никто не выигрывает, – возразил Гедеон. – Сыграем в конкеры.
– О нет, лучше в «Зеленую тропинку». В конкеры ты меня обыграешь.
– Ха! Для того мы и будем играть.
В эту минуту появилась Тивви, и мы объяснили ей, что от нее требуется. Несчастная дурочка Тивви с трудом помнила собственное имя – имя-то, правду сказать, несуразное, – где уж ей было запомнить проповедь! Но Гедеон заявил, что ему нужна от нее только маленькая подсказка, остальное он сам домыслит. И пригрозил больно выкрутить ей руку, если она даже с этим не справится. Бедняжка от страха заплакала.
Но тут мы увидели ее отца, пономаря Секстона. Он степенно шел через ближнюю пашню со своим длинным жезлом, перевитым черной и белой лентами. А на дорожке послышался стук копыт пасторского пегого пони, так что мы поскорей убежали, а Тивви осталась; от слез у нее дрожал подбородок и рот перекосился, ведь она наперед знала, что ни слова из проповеди не запомнит. Когда я в церкви наблюдала за Тивви, то представляла себе нашего пса во время мытья: он просто ложился и покорно лежал, пока его поливали водой – вот так же и Тивви терпела службу. Поэтому я знала, что нас ждут неприятности.
Вечер был чудесный, ласточки летали высоко, и пахло цветущим боярышником. Когда колокольный звон умолк – и наш, и тот, нездешний, – мы подошли к озеру и, как обычно по воскресеньям, стали вглядываться в воду: вдруг увидим подводную деревню? Но там была только наша церковь вверх ногами да несколько могильных камней и крестов, тоже перевернутых; да пасторский пони щипал траву, стоя на голове.
Иногда летним вечером, когда солнце стояло низко, тень от церковного шпиля доходила по воде почти до нашего дома, и я думала, что это перст Божий, указующий на нас.
Мы спустились в болотистую низину и собрали там целую кучу конкеров, и Гедеон всякий раз одерживал верх над Джансис, что было к лучшему, так как в конце концов он согласился сыграть в «Зеленую тропинку» и они оба остались довольны. Мы заигрались и чуть не упустили Тивви.
– Ну, выкладывай! – потребовал Гедеон.
Она заплакала и сказала, что ничего не помнит. Он больно вывернул ей руку, она вскрикнула и выпалила:
– На сожжение, в пищу огню![8]
Должно быть, Тивви брякнула первое, что пришло на ум, просто потому, что ее отец-пономарь любил этот стих и частенько повторял его вслух, отстукивая ритм своим жезлом.
– А еще что?
– Ничего.
– Гляди, останешься без руки, если не вспомнишь еще что-нибудь.
Глаза Тивви хитро сощурились, как у кошки в молочне.
– Пастор говорил про Адама и Еву, про Ноя и Симхамяфета[9], про Исуса в яслях и тридцать сребреников.
– В этом нет никакого смысла.
– Но она же тебе ответила. Отпусти ее.
С тем мы и отправились домой – куда указывала тень от церковного шпиля на озере.
Отец сразу спросил:
– Что читали из Библии?
– На сожжение, в пищу огню!
– А о чем была проповедь?
Бедняга Гедеон состряпал небылицу из всего, что наговорила Тивви. Вы такой истории сроду не слыхивали! Отец выслушал ее, не издав ни звука, а мама страдальчески улыбалась, стоя у очага, – она готовила бекон нам на ужин.
Внезапно отец взорвался:
– Врун! Врун! Пастор только что заходил, справлялся, здоровы ли все, почему никого не было в церкви. Мало того что ты прогулял службу и наврал, ты еще вздумал дурачить меня!
Лицо его покраснело, потом побагровело, все жилы вздулись – не лицо, а кусок сырого мяса. Страшно смотреть! И он потянулся за хлыстом.
– Ну держись, сынок, я с тебя три шкуры спущу!
Он через кухню двинулся к Гедеону.
Но Гедеон неожиданно рванулся ему навстречу, наскочил на него и повалил на пол. Мы так и не поняли, что произошло. То ли отец слишком плотно поужинал, умаявшись целый день возиться с пчелами, то ли впал в дикое неистовство, а потом еще был оглушен ударом об пол… Как бы там ни было, с ним случился припадок. Он не двигался. Лежал плашмя на спине на красных каменных плитках и хрипло дышал, как будто храпел во сне на весь дом. Мама развязала его воскресный шейный платок, приподняла его за плечи и стала обтирать ему лицо холодной водой, да все напрасно.
Ужасный храп не прекращался, поглотив все прочие звуки: они угасли, как камышовые свечки на сквозняке. Ни тиканья часов, ни кошачьего урчания, ни шипения бекона на сковороде, ни жужжания пчелы в окне. Отцовский храп заодно поглотил, казалось, и свет, и запах от куста белых роз за окном, и всякое чувство в моем теле, и мысли, которые были у меня прежде. Всё вокруг и мы сами растворились в зловещем храпе.
– Сарн, Сарн! – вскричала мама. – Ох, Сарн, бедный ты мой, горемычный, очнись!
Она попыталась влить ему в рот глоток голландского джина, но губы не разжимались. Затем храп сменился дробным стуком зубов – слушать это было нестерпимо! – и вскоре наступила жуткая тишина, будто мир онемел. Все это время Гедеон стоял как вкопанный, помня об угрозе отца отходить его хлыстом (так он потом объяснил). Когда отец затих и дом онемел, Гедеон – хотя прежде ни один человек не умирал у него на глазах – сказал своим будничным, почти не дрогнувшим голосом:
– Он умер, мама. Пойду скажу пчелам, не то мы их потеряем.
Мы долго плакали, то есть мама и я. Потом вытерли слезы – не могли больше плакать, и к нам понемногу стали возвращаться разные мелкие звуки: тиканье часов, шорох упавшей головешки в очаге и дыхание спящей кошки.
Когда Гедеон вернулся в дом, мы втроем перетащили отца на матрац и завернули в чистую простыню. Багровый румянец сошел с его лица, и он лежал совсем как живой: красивый и статный.
Гедеон запер ворота и пошел взглянуть на скотину.
– Ложись спать, мама, – сказал он. – Кругом все тихо, скотина в хлеву. Я обошел все роевни, рассказал пчелам, что случилось, – что теперь я их хозяин. По-моему, они довольны.
Глава третья
Пру созывает соседок
В те дни у семьи покойного до самых похорон не было времени предаваться скорби. Столько дел и хлопот – знай успевай поворачиваться! Для начала всем нужно ведь одеться в траур, а траур нужно из чего-то сшить. Хорошо, если незадолго до беды в доме побывал ткач, а если нет, тогда надо самим спешно соткать полотно и окрасить его в черный цвет. Мы давненько не звали к себе ткача, и полотна у нас оставалось совсем ничего. Мама велела Гедеону съездить за старым ткачом, который жил в Лаллингфорде, возле гор, и ходил по домам работать поденно или понедельно. Гедеон оседлал Бендиго, отцовского коня, и взял отцовский хлыст, загадочно ухмыльнувшись. Он отправился в путь, а мы с мамой принялись печь. Накормить предстояло не только ткача, но и всех женщин, которых мы собирались созвать на подмогу, чтобы сшить все необходимое для похорон. Работают соседки задаром, таков обычай, но хозяевам полагается их кормить.
Вечером нам было одиноко без Гедеона. Он должен был заночевать в Лаллингфорде, но, по счастью, задержался там не надолго и на следующий день явился пораньше: сквозь жужжание прялки я услыхала стук копыт по булыжнику во дворе. Мы трудились не покладая рук, чтобы спрясть побольше к приезду старика. Он прибыл вслед за Гедеоном на большой, белой и ужасно костлявой лошади, и я вспомнила про всадника на белом коне из Библии[10]. Ох и старый же был этот ткач из Лаллингфорда! Ковылял вокруг станка вприскочку, точно сорока, а сам то и дело поглядывал на челнок – ну чисто сорока, которая глаз не спускает с блестящей вещицы. Еду я носила ему на чердак, где он работал, – ткач не желал зря терять время и спускаться к столу. Хорошо, что яблок на чердаке уже не осталось, и старик мог ковылять без помех.
– А ты, Пру, займись приглашениями – надо разнести письма всем, кто придет и поможет нам с шитьем, – велела мне мама.
– Можно, я отнесу письмо Джансис?
– Нет. Мы не будем тратиться на письмо для Джансис. Но пусть придет, если хочет, пожалуйста!
– Я сбегаю скажу ей. Она шьет хорошо, аккуратно.
– Но все же не так хорошо, как ты, моя девочка. Чего-чего, а этого у тебя не отнять: шовчик ровнехонький, стежок к стежку.
Я убежала, страшно довольная похвалой: мне редко говорили что-то приятное. У озера я повстречала Гедеона.
– Созываешь соседок? – угадал он.
– Ага.
– Джансис тоже позовешь?
– Ага.
– Когда пойдешь к ним, попроси Бегилди дать нам на похороны белых волов, ладно?
– Отвезти отца?
– Ну да. Как схороним его, нам с тобой нужно будет кое-что обговорить. На будущее. Тут есть о чем подумать. Взять хоть эти письма соседям. Могла бы сама написать их, целую крону сберегли бы.
Я удивилась, к чему этот разговор, знает же, что я не умею писать, но промолчала: сам растолкует, когда захочет, но не раньше, такой человек. Никто не подумал бы, что ему всего семнадцать. По тому, как он говорил – четко, быстро, не повышая голоса, – моему брату можно было дать все двадцать пять.
Когда я пришла в Плаш, Джансис сидела в саду за прялкой. Она сказала, что одолжит нам волов – они ведь по праву принадлежали ей, она получила их в подарок от своей бабки, только ни тогда, ни потом у нее не было сил править воловьей упряжкой или пахать на волах (как я стала вскоре пахать). Одалживая их на престольные праздники, она неплохо зарабатывала себе «на булавки», если Бегилди не успевал прикарманить ее денежки. Белые волы, если их хорошенько отмыть и украсить цветами и лентами, выглядят очень красиво.
Я зашла к ним в дом известить Бегилди.
– У нас умер отец, мистер Бегилди, – сказала я.
– Так-так! И что мне с того, душенька?
Странный был человек, этот Бегилди, всегда был очень странный.
– Лучше скажи мне о том, чего я не знаю, дитя.
– А вы разве знали?
– Да уж знал, знал я, что отец твой покойник. Недаром в минувшее воскресенье он пролетел тут под вечер с порывом ветра и крикнул мне слабым таким, но ехидным голосом: «Ты должен мне крону, Бегилди!» Расскажи мне что-нибудь поновее, девочка… что-нибудь необычное, интересное. Вот если бы ты, к примеру, сказала, что нынче, в июньский день, с деревьев облетают листья и у меня в саду поспела тернослива; или что озеро наше вдруг высохло все; или что у людей пропала охота мучить любимых; или что Джансис перестала смотреть на свое отражение в Плаше – вот это была бы новость! А про отца твоего слушать скучно. Он никогда мне не нравился.
Бегилди взял молоточек и начал стучать им по кремнёвым пластинам, висевшим рядком перед ним, словно бы ворожил с помощью звуков. У каждого камня был свой голос, и Бегилди знал все голоса наизусть, как пастух знает своих овец. Всякий раз, когда разговор его не устраивал, он принимался выстукивать какую-нибудь одному ему известную мелодию.
– Я пришла спросить, не дадите ли вы своих волов нам на похороны. Джансис разрешает.
– Вам придется заплатить.
– Сколько, мистер?
– Столько же, сколько платят, когда берут их на праздник, – по пенни за каждого. Поди, и соседок хотите созвать на шитье? И письма уже написали? Кому ж заплатила за них твоя мама?
– Их написал для нас пастор, а мама опустила крону в ящик для пожертвований.
– Неслыханно! Можно ли так швыряться деньгами! Я за половину этой цены написал бы куда как красивее. Я всякий шрифт знаю, хоть крупный, хоть мелкий, хоть прописными выведу буквами, хоть печатными, хоть черными чернилами, хоть красными. А пастор только и умеет проповеди строчить одним шрифтом, да и тот кургузый.
– Я хотела бы сама уметь писать, мистер Бегилди.
– Что? Ты? – Он засмеялся; смех у него был особенный – тихий, легкий, словно вылетал из верхушки его головы. – Это не детское дело.
Но я уже размечталась о том, как славно было бы сидеть в уголке у очага и самой писать и пригласительные, и любовные письма, и векселя… или даже стих для надгробия; самой выводить буквы – круглые или квадратные, маленькие или большие, красные или черные, а то и такие, какими пишут проповеди, смотря по настроению. И если кто-нибудь вроде Джансис разозлит меня своей миловидностью, я могла бы в отместку писать ее письма корявым почерком – и ни одной красной буковки! Но я понимала, что это нехорошие мысли, ведь бедняжка Джансис неповинна в своей красоте.
Потом Бегилди уехал спасать от болезни пшеницу у какого-то старика, и мы с Джансис стали играть в жениха и невесту, но Джансис сказала, что я никуда не гожусь и у Гедеона получилось бы намного лучше.
Глава четвертая
Факелы и розмарин
Отца хоронили в безветренный росистый летний вечер. В то время у нас в Сарне и окрест еще держались обычая хоронить людей ввечеру. В нашей семье так поступали из века в век. Я целый день украшала повозку ветками тиса и лавровишни с белыми соцветиями и сильным сладким запахом. Я срéзала все наши белые розы и несколько расцветших гвоздик и – что было делать? – собрала ромашки на покосе. Пока рвала их, все думала, как рассердился бы отец, увидев, что я топчусь по траве, и меня подмывало оглянуться, не идет ли он.
После дойки Гедеон сходил за волами, и я надела им на шею черные ленты, а рога обвязала тисовыми ветками. Тут требовалась большая осторожность: волы были длиннорогой породы, с такими шутки плохи – подденут рогом, и поминай как звали.
Гроб выносили мельник Миллер и мистер Каллард, фермер из Каллардовой лощины, который владел всей землей между Сарном и Плашем. Им помогали наши дядья, оба прибыли из-за гор.
Гедеон, как распорядитель похорон, надел высокую шляпу с черными лентами и черные перчатки; он опирался на витую черную трость, тоже с лентами. Вынести гроб из дому было целое дело, потому что двери были все узкие, а гроб большой и тяжелый. Всякий раз, когда кто-нибудь из Сарнов умирал, история повторялась, но никому не приходило в голову сделать двери пошире.
Во главе процессии шел пономарь Секстон с непокрытой головой и с факелом в руке. За ним ехала телега с гробом; волов вели два мальчика, сын мельника и еще один паренек. Повозка была убрана зелеными ветками, и все хвалили меня. А я вспоминала, как бедный отец всегда требовал, чтобы я вынесла из дому весь этот зеленый сор. И думала, что теперь его самого вынесли из родного дома и везут-трясут по камням прочь от места, где он столько лет был хозяином. Разве это правильно? Бросить беднягу совсем одного на другом конце озера казалось мне верхом жестокости, если не надругательством. Хорошо еще, что стоял теплый июньский вечер и было не очень темно.
Нам пришлось пойти кружным путем, короткая дорога была непроезжая.
Когда мы вышли на дорогу – через скотный двор, мимо навозной кучи, – все заняли свои места: Гедеон сразу за гробом, один; затем мы с мамой, обе в черных капорах и черных платках, с молитвенниками и веточками розмарина в руках; позади нас дядья, и мельник Миллер, и мистер Каллард – каждый нес факел и пучок розмарина.
Это хорошая дорога, сравнительно с другими почти гладкая, – дорога на Лаллингфорд. Пастор рассказывал, что ее построили чужестранцы, которые жили в одно время с нашим Спасителем. Римляне, так он их называл. Пусть и римляне, но дороги они делать умели. Дорога тянулась вдоль берега, прямо над озером, и, пока мы медленно продвигались вперед, я смотрела на воду и видела там всех нас. Картина была смутная, потому что свет падал лишь от тонкого месяца, который прятался за облаками, да от наших факелов. В темных водах можно было разглядеть какое-то движение, какие-то отблески и вспышки, но, когда месяц вынырнул из-за туч, появились и наши фигуры, черные, как тени рыб, что скользят под водой. Большое черное пятно означало повозку; впереди нее плыли волы, словно опрокинутые облака; и факелы были опущены в воду, как будто мы хотели их затушить.
Все время, пока мы шли, от церкви доносился погребальный звон. Странным был звук колокола над водой в поздний час, и еще страннее отзывалось эхо. Один раз над нами пролетела белая сова – неслышно и плавно, как перышко. Мама сказала, что это душа отца в поисках своего тела. Тишину нарушал только колокольный звон и скрип колес, пока кобылка-пони пастора, щипавшая траву на церковном лугу, не завидела издали темные очертания волов и не заржала, приняв их по ошибке за своих собратьев, – обрадовалась, что ночью они будут поблизости и скрасят ее одиночество.
Скрип колес смолк у кладбищенских ворот. Гроб сняли с повозки и опустили на козлы. Сквозь пыхтение и сопение носильщиков раздались слова надежды:
«Я есмь воскресение и жизнь»[11].
Точно ласковый дождь после засухи. Только я одного не могла понять – какими мы будем, когда воскреснем. Будет нас видно так же ясно, как теперь, или же смутно, как в воде? Возродится отец в приступе ярости, как в свой смертный час, или снова станет маленьким мальчиком и подбежит к своей бабушке с букетиком первоцветов? Будет ли мама улыбаться все той же растерянной улыбкой или она найдет-таки свет в темном проходе? Буду ли я опять заперта в теле, которое мне не нравится, или же каждому позволят соткать себе тело по нраву из пряжи души?
Гроб между тем перенесли на другие козлы, у края могилы, и накрыли белой материей (нашей лучшей скатертью). Сверху поставили большую оловянную кружку с вином из бузины. Это было единственное, что мама смогла предоставить, счастье еще, что у нее сохранился изрядный запас, достаточный и для поминок, и для всего остального: в прошлом году бузины уродилось тьма-тьмущая. Странно было видеть бузинное вино на гробе, ведь мы привыкли видеть его на столе, когда в нем отражался веселый огонь от рождественского полена.
Пастор вышел вперед и поднял кружку:
– За упокоение усопшего.
И все стали по очереди подходить и пить за здравие отцовской души.
В ногах гроба стояла наша мерная оловянная стопка с вином, и рядом лежала корка хлеба, но ни к тому ни к другому никто не притронулся.
Потом вперед выступил пономарь Секстон.
– Есть ли здесь грехоед для покойного? – спросил он.
– Ах, нет! Увы мне, увы! – вскрикнула мама. – Нет грехоеда для несчастного Сарна! Гедеон воспротивился.
Надо объяснить, что в то время в наших краях еще сохранялся обычай по смерти родственника нанимать за небольшую мзду какого-нибудь бедняка, с тем чтобы он взял хлеб и вино, протянутые ему через гроб, и, вкусив их, произнес:
Дабы ты упокоился с миром, добрый человек, и не блуждал по полям и проселкам, я сей же час отдаю в заклад свою душу.
После этих слов он с видом торжественным и печальным возвращался на свое место. Как говорил мой дед, раньше грехоедами обычно становились ведуны или духоловы, для которых настали не лучшие дни. Или последние бедняки, которые в прошлом чем-то запятнали себя, и потому люди не желали с ними знаться и дел никаких не имели, так что нередко хлеб и вино, поданные через гроб, были их единственной пищей. В нашу бытность в Сарне таких уже не осталось, все повымерли, и, чтобы найти подходящего человека, надо было ехать к горам. Путь к нам оттуда был неблизкий, и редкие нищеброды заламывали за свою услугу высокую цену. Дармовые грехоеды перевелись. И Гедеон объявил:
– Лишняя трата денег. Зачем это нужно?
Но мама всю ночь убивалась и плакала. И когда пономарь Секстон возгласил: «Есть грехоед для покойного?» – она снова ударилась в слезы, потому что отец умер во гневе, не покаявшись, и умер к тому же в сапогах, а это очень-очень дурная примета. Она считала, что грехоед ему необходим, и никакие уговоры не помогали.
И тут случилось невероятное, отчего все онемели.
Гедеон подошел к гробу и заявил:
– Да, есть у него грехоед.
– Кто же это? Я никого не вижу, – сказал Секстон.
– Я буду его грехоедом.
Он поднял стопку, до краев заполненную темнотой, и взглянул на маму.
– Ты передашь мне ферму и все хозяйство, мама, если я буду грехоедом?
– Нет, не надо! Грехоеды – проклятые люди!
– Что за беда выпить глоток твоего вина и заесть его коркой твоего хлеба? Но если тебе все равно, так и скажи. Тогда он сам ответит за свои грехи.
– Нет-нет! Избавь его, Гедеон! Пусть обретет покой, несчастный он человек! Ты молод, полон жизни, а он уже холодный и беспомощный, во власти Сатаны. Он ушел от нас со всеми своими грехами, да еще в сапогах! Раз больше помочь некому, пусть хоть собственный сын сжалится над ним.
– И ты отдашь мне ферму, мама?
– Да! Да, сынок! Что мне ферма? Забирай все себе, на здоровье!
Тогда Гедеон выпил залпом вино и съел корку хлеба. В полной тишине слышно было, как он жует и глотает.
Он положил руку на гроб, распрямился – высокий в своей высокой черной шляпе, с бледным и словно бы светящимся в потемках лицом – и произнес:
– Упокойся с миром, добрый человек. Не блуждай по нашим лугам и проселкам. И дабы обрел ты покой, отдаю в заклад свою душу. Аминь.
Все разом вздохнули – как будто ветер пробежал по сухим колоскам лисохвоста. Даже волы за воротами и те, кажется, вздохнули, жуя свою жвачку.
Но когда Гедеон произнес: «Не блуждай по нашим лугам и проселкам», я подумала, что в его устах эти слова прозвучали угрозой, дескать, не ходи на мою землю!
Настало время бросать розмарин в могилу. Потом туда опустили гроб, и все побросали на него горящие факелы, которые сразу же и затушили.
На этом похороны закончились, и мы наконец пошли домой коротким путем, только Гедеон с повозкой отправился в объезд по дороге. Шли мы гурьбой – все, кто был в церкви на службе, отправились к нам на поминки: кузнец, погонщик волов с фермы в Плаше, пастух с горы, работник с мельницы и разные женщины, не считая всех тех, о ком я сказала раньше.
Мама заранее попросила Тивви приглядеть за огнем и нагреть воды в чайниках, чтобы приготовить пряный эль и горячий поссет: ночью с озера тянет холодом и сыростью. Когда мы добрались до дому, то застали там не только Тивви, но и миссис Бегилди с Джансис. Огонь в очаге ярко горел, и огромная роговая кружка эля уже стояла на плите. Добрая душа была миссис Бегилди, и мне жаль, что ее не любили из-за мужа-колдуна, изгоя и вероотступника. Никто не звал ее ни на свадьбы, ни на крестины. Но похороны ведь другое дело, в дом так и так пришла беда, чего опасаться? А миссис Бегилди нравилось бывать на людях. Она хотела бы жить в Лаллингфорде, и держать лавочку, и по воскресеньям ходить в церковь, и петь в церковном хоре. Она вовсе не верила в колдовские чары своего муженька, хотя и не говорила этого вслух; призналась только мне да, может, какой-нибудь своей подруге. Однажды, много времени спустя, когда в их Каменном Доме случился скандал, о котором вы узнаете позже, и миссис Бегилди крепко поссорилась с мужем, я ненароком застигла ее с «бутылью леди Кампердин» (где Бегилди, по его словам, закупорил дух старой леди): миссис Бегилди яростно трясла бутыль, словно взбалтывала плохо перемешанный соус, и я даже подумала, как бы пробка не выскочила. «Вот тебе! Вот тебе! – кричала она. – Леди Кампердин тут у него, так я и поверила! Озерная вода! А то я не знаю! Озерная вода, и больше ничего!»
Миссис Бегилди редко попадалась людям на глаза. Днем она дома не сидела – то шла в птичник, то копалась в огороде, то рыбачила. Настоящая рыбачка была! Если бы не она, они все давно положили бы зубы на полку, потому что Бегилди не считал нужным заниматься чем-либо, кроме колдовства.
Она испекла целый противень поминальных кексов на случай, если нам не хватит своих, и была так приветлива и мила – сама пухленькая, белокурая, как Джансис, – и поссет у нее так удался, что все, даже пастор, забыли, чья она жена.
– Я уведу волов домой, моя дорогая, – сказала она маме. – В сенокос нам без них никак.
– Вы уже косите?
– Да, а вы нет?
– Завтра начну, – сказал Гедеон.
Все повернулись к нему. Он стоял в дверях – высокий, под притолоку, и очень в себе уверенный. Мне показалось, что все немного опешили, как если бы парень хватил через край. Пастор засобирался уходить.
– Завтра уже наступило, молодой Сарн, – сказал он. – Желаю успеха, ныне и во все последующие завтра.
– Завтра! О, завтра! – подхватила Джансис. – Смотри не обмани.
Она зевнула, а потом ее губы сложились в розочку – ну что ты с ней сделаешь, прямо мочи нет!
– Споемте! – торжественно призвал пономарь Секстон. – Одно песнопение на прощанье.
Мы встали со своих мест за столом, на котором догорали двенадцать свечей, и запели:
Когда придет твой час, друг мой,И обретешь в земле покой, Грехи и милости твоиСнесут на Божий суд.Из-за перевеса мужчин в хоре песня звучала низко, как пчелиный гул в липовой кроне. Джансис и Тивви пели чисто, звонко и равнодушно, словно их совсем не трогало, что бедный мертвец лежит один в сырой земле.




