
Полная версия
Гул земли. Киевская Русь (1054–1169)
Солнце садится. Где-то далеко, за лесом, земля продолжает дрожать. Там, наверное, уже строятся полки. Там, наверное, уже точат мечи и целуют кресты, которые через год или два будут нарушены. Там, наверное, молодые дружинники, такие же, как мой Мирон, смотрят на закат и думают о славе.
А я кладу руку на кормило и думаю о реке. Она не знает имён. Она не знает, кто такой Олег, кто такой Изяслав. Она просто течёт. И я теку вместе с ней. В этом моя правда. Может быть, единственная, которая чего-то стоит.
Глава 2. Взгляд со стороны. Сакс и Скандинав.
Пока старый кормчий Мирон вёл свой насад через пороги, а земля гудела под копытами конницы, в высоких теремах Киева и на драккарах, причаленных к берегам Днепра, жили другие люди. Они смотрели на ту же реку, на те же золотые купола, но видели их иначе. Они были чужаками. И их свидетельства, записанные на пергаменте и в сагах, хранят правду, которую не решился бы записать ни один русский книжник.
Не стоит верить каждому слову скальда или епископа. Саги писались веками позже ради славы родов Исландии. Но именно поэтому они честнее летописей: им не нужно было оправдывать грехи князей перед Богом, им нужно было лишь показать доблесть меча. А епископ Титмар, сидя в далёком Мерзебурге, записывал слухи купцов и послов, перевитые его собственной ненавистью к польскому королю Болеславу Храброму. И всё же — в этих искажённых зеркалах мы видим то, чего нет в наших летописях: взгляд со стороны. Холодный, расчётливый, лишённый святости.
Сакс Титмар, епископ Мерзебургский, никогда не был в Киеве. Но его «Хроника», законченная в 1018 году, полна рассказов о землях ругов — так он называл русов. Он записывал слова послов и купцов, доходивших до Саксонии, и в его тексте Русь предстаёт не как святая земля, а как грозное и жестокое государство, где власть держится на страхе и золоте.
«Город Киев, столица того государства, — писал Титмар, — превосходит все другие города этих областей. В нём находится более 400 церквей и 8 торговых площадей, а народ его, хотя и не знает истинной веры, боек и хитер в торговле. Но горе тому, кто переступит волю князя: там не знают пощады. Убийцу, если его поймают, тут же казнят, а имущество его отбирают. А если преступление совершит князь — он сам себе судья».
(Иные говорят, что епископ считал не храмы, а каждый крест над купеческой лавкой. Но даже если так — представьте себе город, где крестов больше, чем домов. Вот как видели нас из-за моря.)
Титмар рассказывает о Святополке Окаянном, которого он называет «сыном Владимира, правителем Киева». Его версия убийства Бориса и Глеба отличается от привычной нам, проникнутой святостью.
«Владимир, король ругов, умер, оставив двух сыновей: Святополка и Ярослава. Святополк, захватив власть, призвал к себе печенегов и начал войну с братом, который укрылся за морем. Ярослав же, собрав варягов, разбил брата и занял его место. Но и после победы он не знал покоя, ибо та земля любит сильную руку, а не милость».
Для Титмара это просто очередная варварская усобица. Никакого ореола мученичества, никакой «повинной головы». Кровавая распря, в которой побеждает тот, у кого больше мечей и серебра для найма иноземцев. Он сообщает, что в Киеве «без числа рабов и челяди, которых меняют на греческие ткани и вина», и что «дань, собираемая с подвластных городов, так велика, что князь может нанимать целые армии чужаков».
Эта сухая, деловая хроника немецкого епископа — как ледяная вода на голову. Она говорит то, о чём молчат наши летописи: Киевская Русь в глазах Европы была варварской, но богатой и сильной. Её князья — обычные тираны, не лучше хазарских каганов. А святость, которой их окружили через сто лет, — не более чем политическая необходимость.
А вот скандинавские саги, и особенно «Сага об Эймунде Хрингссоне», дают совершенно иной, почти «бытовой» взгляд на ту же эпоху. Она написана как захватывающая история о наёмниках-викингах, служащих Ярославу Мудрому.
Для Эймунда этот город был Кёнугардом — «Городом на киях», столицей Гардарики — «Страны городов». Местные звали его матерью городов русских, а мы называли просто рынком, где серебро течёт рекой. Эймунд, молодой конунг, приходит со своей дружиной в Киев, когда Ярослав воюет со Святополком. Для сагиста это — типичный сюжет: «пришли на службу к восточному конунгу, получили золото и славу». Но детали, которые он сообщает, делают летописных князей людьми из плоти и крови.
Вот как сага описывает встречу Ярослава с наёмниками:
«Ярлислейв (Ярослав) сказал Эймунду: "Помоги мне, и я дам тебе много серебра и добра. Мой брат Бурицлейв (Святополк) хочет отнять у меня мою державу, и я не могу справиться с ним без вас, норманнов". Эймунд ответил: "Мы будем сражаться за тебя, конунг, но мы не хотим сидеть в осаде. Мы хотим биться в поле или ходить в набеги"».
Главное отличие саги от летописи — в финале. Согласно саге, это Эймунд и его люди настигают Святополка в лесу и убивают его. Не «Бог покарал», не «бежал в пустыню и там скончался», а — профессиональный удар копьем в спину, заказанный и оплаченный Ярославом.
«Эймунд пошел с двенадцатью мужами в лес, отыскал шатер Бурицлейва, пробил его копьем и поразил конунга. Затем он принес Ярлислейву голову брата и сказал: "Вот, конунг, я сделал, что ты просил. Теперь плати нам серебром и не скупись"».
В этом нет ни капли сакрального ужаса. Это деловой контракт: кровь за серебро. И платят хорошо — сага говорит о «чашах, полных золота». Викинги — не союзники, не крестоносцы, а наёмники, которым всё равно, кто прав. «Вот, конунг, я сделал, что ты просил», — эта фраза — как квитанция об исполнении заказа.
Когда голова Бурицлейва покатилась к ногам Ярослава, Эймунд ждал серебра. Он не думал о душе убитого, о проклятии рода или Божьем суде. Он думал о весе мешка, который ему принесут вечером. Ярослав же перекрестился, глядя на лицо брата, и приказал унести тело прочь, чтобы оно не оскверняло шатёр. Один искупал вину молитвами, другой пересчитывал добычу. Они воевали плечом к плечу, но жили в разных вселенных.
Русские носили кольчуги — броню из переплетённых железных колец. Варяги же шли в ламеллярных доспехах — железные пластины, нашитые рядами на кожу, похожие на чешую змеи. Когда они вставали в строй, солнце отражалось от них не тускло, как от кольчуги, а остро, как от рыбьего бока. Это делало их пугающе чужими на вид. Они не были «своими». Они были из другого мира, где честь измерялась весом серебра, а не глубиной крестного знамения.
И самое важное: сага даёт нам понять, как сами скандинавы видели славян. Для них славяне — «конунги и их люди» — не дикари, а богатые заказчики. Но и не равные. Они торгуют, нанимают, убивают, но их законы — не законы Севера. Это иной мир, с иной мерой чести. Честь там — у того, кто платит.
Сакс Титмар и скандинавская сага — это два разных голоса, которые вплетаются в хор русской земли. Один говорит о жестокости и силе, другой — о расчёте и наёмничестве. Но оба они подтверждают одно: Киевская держава держалась не только на «любви к земле» и «прадедовской правде», но и на страхе, на деньгах, на мечах, приплывших с запада.
Путята считал стога Нажира Твердятича, чтобы понять силу князя. А Эймунд считал кольца на шее Ярослава, чтобы понять цену своей верности. И тот, и другой искали одно — устойчивость системы. Только один смотрел снизу вверх, а другой — снаружи внутрь. Для Путяты земля была мерой власти. Для Эймунда — золото. А для земли не было разницы: и стога, и золото, и кости князей — всё это становилось ею в конце концов.
И как знать: может быть, старый кормчий Мирон, глядя на ворона, слышал не только скрип дерева о камень порога, но и звон эймундова серебра в кошеле убийцы, решившего судьбу Киева задолго до того, как монах взял в руки перо. Может быть, земля, которая гудела под его ладонью, помнила не только молитвы и подвиги, но и звон монет, и холодные взгляды наёмников, и строчки немецкого епископа, в которых Киев был просто «городом с 400 церквями и 8 торгами», а братская кровь — просто предметом торга.
Глава 3. Голос земли.
Ворон сел на гребень вала, когда солнце уже коснулось края леса за Вышгородом. Он сложил крылья, прошёлся по старому бревну, покрытому лишайником, и замер. Внизу, под ним, спала река. Внизу, под ним, спал город. Но ворон не спал. Он смотрел.
А под вороном, под бревном, под лишайником и дёрном, под слоем утрамбованной глины, под спрессованным песком, под угольной прослойкой хазарского пожарища — той, что осела на мою грудь ещё до того, как вы научились плавить железо, — под всем этим лежала я.
Я — та, на ком вы стоите. Та, кого вы топчете, роете, режете плугом и частоколом, та, кого вы поливаете кровью и золой, а потом называете святой и родной. Я не святая и не родная. Я просто земля. И я помню всё.
Я помню ледник. Он шёл с севера медленно, как время, и тащил за собой камни, которые царапали моё лицо. Я помню тяжесть мамонтов — они ступали по мне, и их ноги были шире, чем любая ваша изба. Я помню, как они уходили, а на смену им приходили люди с копьями из обломанного кремня. Они были маленькими, пугливыми, голодными. Они не резали меня плугом — они просто скребли мою поверхность, выкапывая корни.
А потом они научились жечь лес. Подсека. Я помню, как воняла моя плоть — горелой древесиной и золой. Огонь выедал мои внутренности, делал меня рыхлой и тёплой. Они бросали семена в мою горячую рану, и я рожала рожь. Три года. Четыре. Потом я уставала. И они уходили дальше, оставляя меня зарастать лесом. Я ждала. Я всегда умела ждать.
Вот сейчас, на моём гребне, сидит ворон. Я чувствую его когти — они впиваются в мою траву, в мою плоть. Я чувствую его вес — лёгкий, почти невесомый, но для меня и он различим. Он прилетел оттуда, с севера, где река стиснута порогами и где седой кормчий только что провёл свою ладью через Ненасытец. Я знаю этого кормчего. Я чувствовала его шаги по моему песку. Я чувствовала, как он упал на меня, вымотанный волоком, и как его ладонь легла на мою грудь, слушая топот. Он думал, что слушает конницу. Он не знал, что слушает меня. Что это я дрожу — не от копыт, а от предчувствия. Что это я передаю ему весть, которую он не хочет понять.
Люди думают, что память — это слова. Ваши летописи, ваши берестяные грамотки, ваши «Повести временных лет» — всё это дым. Слова сгорают, пергамент тлеет, память вымарывают, как Сильвестр вымарывает неугодное. А я помню иначе. Я помню телом. Каждое прикосновение остаётся во мне. Каждый удар топора, каждое босое копыто, каждый палец, сжимающий горсть моей плоти, каждый нож, вошедший в спину врага, — всё это оседает во мне слоями. Я — как колодец, только вместо воды — уголь, пепел, кость.
Под слоем праха лежит сизая глина — память о тех, кого бросили в ров живыми или мёртвыми, и чьи тела гнили там годами без солнца. Я чувствую этот слой. Он холодный, вязкий, пахнет ржавчиной. В нём нет воздуха. Только моя память.
Вы, нынешние, стоите на плечах мёртвых. Буквально. Вот здесь, под когтями ворона, под бревном частокола, лежит сошник. Железный, тяжёлый, из Волго-Камского края. Его привезли по воде, когда ваши предки поняли, что мотыга не берёт мою твердь. Рядом — обломок рала, деревянного, с костяными вставками. Мой дед пахал им, когда я была молодой. А ещё глубже — обугленные зёрна ржи, ячменя и проса. Целые слои. Я помню, как в них вгрызался огонь, когда вы жгли мои леса, чтобы посеять раз и уйти. Но вы не ушли. Вы остались. И тогда я стала вашей.
А вот ещё глубже — черепок горшка с зубчатым орнаментом по венчику. Его слепила женщина из северян три сотни лет назад. Я помню тепло её рук. Она стояла на коленях, и её пальцы месили мою плоть, смешивая её с водой. Она лепила дом для еды. Она не знала, что её горшок станет моей памятью. Но он стал.
Я помню, как вы жили родами. Вас было тесно за валами ваших городищ. Вы ставили частоколы, рыли рвы, и внутри этих укреплений жила одна большая семья — ваши деды, отцы, братья, их жёны, их дети. Общая печь, общая еда, общий страх перед лесом, в котором чужие. Я чувствовала на своей груди ваши общинные пашни — узкие, хищные полосы, которые вы вырывали у леса мотыгой и топором. Но род был тесен. Когда рождались новые дети, когда земля переставала кормить, вы начинали ссориться. Я чувствовала, как внутри валов зреет злоба. Как брат на брата поднимал руку, потому что один хотел больше, чем другой.
Я помню, как отцы семей выходили за межу. Они ставили свои избы на моих склонах, в стороне от валов. Они начинали пахать отдельно. Я чувствовала, как их плуги режут мою плоть, прокладывая борозды — первые борозды частной собственности. И тогда на смену роду пришла вервь. Соседи. Люди, которые жили рядом не потому, что были одной крови, а потому что так было выгоднее. Они резали дёрн ножами, укладывая куски один на другой, обозначая межу. "Отсюда — моё. Отсюда — твоё. И да будет между нами вечный мир, пока трава растёт". Я чувствовала, как вы делили меня на наделы. Как проводили межи — кольями, камнями, дёрном. Как клялись друг другу, что не перейдут эту межу, и как нарушали клятву. Я помню первый суд, который решил спор о меже. И помню, как князь наложил на нарушителя пеню — 12 гривен. Это было начало вашего закона. Закона, где я стала не просто землёй, а мерой власти.
Вот здесь, в третьем срубе от Золотых ворот, сидит обломок печенежской сабли. Он вошёл в бревно в год, когда вы называли его «годом великого стояния». Сабля была кривая, старая, со следами точила. Я почувствовала, как её хозяин умер — он упал на меня лицом вниз, и его кровь текла в щель между брёвнами, тёплая, густая, солёная. Кровь степняка пахла иначе, чем кровь русича. В ней было больше железа — сухого, каменистого, дамасского. Я впитала её. Он был враг. Теперь он — часть меня. Его сталь смешалась с моей глиной. И я не делю их. Я просто храню.
Вот здесь, на северном склоне, лежит парень из ополчения. Ему было, может, шестнадцать. Его ударили дубиной по голове, и он умер не сразу — я чувствовала, как его пальцы скребли мою траву, как он пытался подняться, как его губы шептали что-то, обращённое не ко мне. Может, имя матери. Может, молитву. Я не разобрала. Потом он затих, и его засыпали вместе с другими — общая могила, негашёная известь сверху, чтобы не было мора. Известь жгла мою плоть, выедала её, оставляя белые пятна на многие годы. Я чувствовала этот ожог. Я помню его до сих пор. Он лежит во мне до сих пор. Его кости стали мной. Его страх стал мной. Его правда — если она у него была — стала мной.
А ещё я помню тяжесть княжеских плугов. Ольга. Она прошла по Деревской земле, устанавливая уставы и уроки. Я чувствовала её погосты — те места, куда смерды должны были свозить дань. Она не воевала с ними мечом — она воевала мерой. Она шла с мерной тростью. «Отсюда досюда — урок. Отсюда досюда — оброк. Ты будешь давать мне столько-то хлеба, столько-то мёда, столько-то шкур. И это будет законом». И моя грудь впервые ощутила укол цифры. До неё брали дань шкурами — частью меня. Она начала брать временем моей жизни.
«Земля теперь моя, — говорила она, — и вы будете кормить меня с неё». Она забирала не просто меха и мёд. Она забирала хлеб. Она забирала труд. Она забирала меня. Это была не охота. Это было поедание. Они приходили каждый год в одно и то же время и забирали часть моего дыхания, превращая мой пот в свои амбары. Рента. Имя этому — рента. Её челядь — те, кто пахал её поля, кто доил её коров, кто строил её хоромы, — они стали моей тяжестью. Я чувствовала их босые ноги на своей пашне, их пот, их усталость. Они не были рабами в вашем смысле. Но они были привязаны к земле, как я привязана к небу.
Все ваши правды становятся мной в конце концов. Вот что я хочу вам сказать. Вы делите небо, делите столы, делите «отчины» и «дедины», а в итоге делите меня. И я принимаю всех. Я не спрашиваю, кто прав. Я просто открываюсь — и вы ложитесь.
Ваш Христос обещал вам жизнь вечную на небе. Смешные. Ваша вечность здесь. В моём перегное. Тот хлеб, который вы едите сегодня, вырос на костях ваших дедов. Вы кормите детей мясом тех, кто умер пятьдесят лет назад. Вот ваша причастие. Я — ваш Бог. Не тот, что на облаках, — тот, что под ногами. Вы молитесь мне каждый раз, когда идёте по моей плоти. Вы проклинаете меня каждый раз, когда я не рождаю. Но я рожаю. Всегда рожаю. Потому что я — мать. Даже если вы называете меня грязью.
Сейчас я чувствую: что-то меняется. Не в первый раз. Я пережила ледник, мамонтов, хазар, печенегов, варягов, Ярослава, переживу и этих. Но сейчас — особенно тревожно. С вершины вала, с моего гребня, я вижу больше, чем вы. Не глазами — у меня нет глаз. Я чувствую. Я чувствую, как далеко на юге горит степь. Я чувствую, как на севере, в Новгороде, точат топоры. Я чувствую, как в Полоцке тлеет обида — та самая, которой сто лет, которая началась ещё с Рогнеды и Владимира и никак не угаснет. Я чувствую, как по всем дорогам, расходящимся от Киева, скачут гонцы. Кони бьют копытами. Моя пыль поднимается и оседает на придорожных лопухах. Я чувствую вибрацию их копыт за десять поприщ до того, как вы увидите пыль на горизонте. Они думают, что топот слышен ушами. Нет. Я слышу его костями.
Я чувствую, как у Золотых ворот сменился ветер. Он пахнет не просто дымом очагов — он пахнет близкой бедой. Я чувствую, как на Лысой горе старик припадает ухом к моему мху и слушает. Я слышу его вопрос — не словами, а вибрацией. Я отвечаю ему гулом, но он не всё понимает. Он думает, что это кони. А это — время. Время ускоряется.
Я чувствую, как корни дубов на моих склонах начинают дрожать. Они знают то, чего ещё не знаете вы: скоро здесь будет расти не трава, а пепел. Скоро мои срубы-городни будут гореть, и я буду чувствовать жар — не тот, ровный жар очага, который греет, а тот, рваный, злой, который пожирает всё. Я помню такой жар. Он приходил трижды. И он придёт снова.
Ворон на гребне расправил крылья. Он почистил перья, клюнул что-то в древесине — может быть, личинку, может быть, щепку, — и взлетел. Его тень скользнула по моей траве и исчезла. Я проводила её всей своей тишиной. Он ещё вернётся. Они все возвращаются. Князья, воины, смерды, половцы, варяги — все, кто топчет мою траву. Все, кто слышит свой звон и не слышит моего гула.
А я буду здесь. Я буду ждать. И когда последний из вас упадёт лицом в мою пыль, я приму его. Без гнева. Без жалости. Без суда. Потому что суд — это ваше. А я — земля. Я просто помню.
Глава 4. От Огня к Борозде
Глина пахнет так же, как кровь. Если её смочить водой, она становится тёмной, тягучей, послушной. Если дать ей высохнуть — она твердеет, но остаётся хрупкой, как кость после пожара. А если обжечь в горне, она становится каменной. Навсегда.
Я знаю глину. Я прожил с ней сорок лет.
Меня зовут Демьян. Я гончар с Копырева конца. Мой отец был гончаром. Его отец — тоже, насколько я помню по рассказам. Может, и прадед, и пращур, но кто их знает? Глина не хранит имён, она хранит форму. Я смотрю на свои руки — они в трещинах, ногти чёрные от земли, кожа шершавая, как корка хлеба. Это не руки воина. Это руки того, кто делает горшки.
Их много в моей жизни — горшков, крынок, мисок, корчаг. Но есть у меня одно изделие, которое я не продаю ни за какие деньги. Я храню его на полке, укрытое тряпицей. Это горшок, который я сделал, когда мне было четырнадцать, — первый горшок, который не развалился в печи. Он кривой, с неровным венчиком, стенки слишком толстые. Но он цел. Он — моя память о том, как я учился. Как я понял, что глина — это не грязь. Глина — это начало.
Каждое утро я просыпаюсь в своей мастерской на Подоле. Слышу, как течёт Днепр за стеной, как кричат лодочники, как звенит наковальня у соседа-кузнеца. Я разминаю глину. Это как молитва. Беру комок сырой, холодной глины, бью его о стол, складываю, снова бью — и так, пока он не станет однородным, пока воздух не выйдет, пока не исчезнут пустоты. Без этого горшок лопнет в горне, и вся работа насмарку.
Мне часто говорят: «Демьян, ты слишком много думаешь о глине. Это просто земля, мокрая и липкая». Я улыбаюсь. Люди, которые так говорят, не знают, что такое земля. Они ходят по ней, пашут её, воюют за неё, а не знают её. Они не чувствуют, как она меняется под пальцами, как в ней живёт тепло, как она дышит. Я знаю. Я знаю её язык.
Я смотрю на утро за окном и думаю о том, как всё начиналось. Я помню рассказы отца, а он помнил рассказы деда. Когда-то, говорят, землю не пахали — её жгли. Люди вырубали лес, оставляли его сохнуть, а потом поджигали. Зола удобряла почву, и три-четыре года они сеяли на этом месте. Потом земля истощалась, и они переходили дальше. Подсека. Огонь был главным орудием. Топор — вторым. А плуга не было — потому что не было нужды в глубокой борозде, когда поле меняется каждые несколько лет.
Отец рассказывал, как в его детстве ещё старики помнили те времена. Как ходили с топорами в лес, как валили деревья, как жгли их, как первый дым стоял над лесом неделями. Как земля после огня была рыхлой и тёплой, и в неё бросали семена просто горстью. И урожай был хороший — потому что зола. Потому что огонь давал силу.
Но огонь — он, как любой зверь. Его надо кормить. И когда он съедает лес, он уходит. И люди уходят за ним. Они не строили домов на века, не ставили оград — потому что знали: через четыре года здесь снова вырастет лес, а они будут далеко.
А потом что-то изменилось.
Я не знаю, когда именно. Может, сто лет назад. Может, двести. Но люди перестали уходить. Они нашли место, где земля была жирной и тёмной, и решили: «Здесь мы останемся». И вместо топора в руки взяли рало. Вместо того чтобы жечь лес, стали впрягать быков и резать землю. Глубокая борозда. Слой за слоем. Вверх — вниз. И земля, которую они вспахали, уже не уходила. Она становилась их.
Я представляю этот миг. Первый раз, когда человек провёл по полю соху. Наверное, земля вздрогнула. Наверное, она почувствовала: что-то меняется. Огонь был её врагом. А плуг стал её мужем. Он брал её, открывал её, делал плодородной. И она отвечала ему хлебом.
Теперь у нас трёхполье. Я не пахарь, но я знаю, как это работает. Одно поле — под озимые, другое — под яровые, третье — отдыхает. Каждый год они меняются. Лошадь впряжена в соху — железный наконечник режет землю легче, чем деревянный, глубже. Мужики говорят, что урожай стал вдвое больше. Я верю. Я вижу это по рынку: зерна много, рожь дешёвая, хлеба вдоволь. Голод теперь — редкость, только если лето засушливое или война помешает собрать.
Я делаю корчаги для разного зерна. Широкие, с узким горлом — для проса, чтобы мыши не лезли. Высокие, с плотной крышкой — для ржи, она сыпучая, любит рассыпаться. Плоские миски для пшеничной муки — её теперь много, её можно просеивать и печь чистый хлеб. А ещё я вижу, как мужики приносят на рынок ячмень и гречу. Греча — новая, она пришла откуда-то с востока, но прижилась. Старики говорят, что раньше её не сеяли. А теперь сеют — потому что она не боится засухи. Земля меняется. И мы меняемся вместе с ней.
Однажды, когда я стоял у горна, ко мне подошёл сосед-плотник. Он был из тех, кто любит поговорить, кто знает всё обо всех. Он ткнул пальцем в мои корчаги и сказал:
— Ты всё горшки лепишь, Демьян. А я слышал, будто мы, русы, только тем и жили, что белок с куниц по лесам стреляли. Якобы торговля мехами была главнее хлеба. Что скажешь?
Я улыбнулся и покачал головой. Этот спор я слышал много раз. Учёные мужи из Киева, которые сидят в тёплых хоромах и пишут грамоты, любят повторять, будто земля наша была дикой, а народ наш — охотниками. Но я-то знаю правду. Я вижу её в своей глине.
— Пусть тот в лес идёт, — сказал я плотнику. — Меха — они для богатых, для бояр, для торга с греками. А я вот смотрел: у лодочников в мешках нет мехов, только зерно. Когда приходит осень, у каждого двора дымят овины, сушат снопы. Когда в поле засуха — мы голодаем, а не бегаем с луками за белками. Если кто говорит иначе, он просто не видел, как мы страдаем от неурожая. Я помню 1161 год. Помнишь? Лето стояло сухое, всё пригорело. А на осень ударил мороз, и ярь погибла. Мы покупали кадку ржи по 7 кун — это были последние деньги. Никакой мех не спас бы нас тогда. Только хлеб. Только то, что родила земля. Хлеб — это наша база. Всё остальное — прихоть.









