Пари на миллиардера
Пари на миллиардера

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 3

— И ещё, — добавил Дани, понизив голос. — Пока ты играла в шпионские страсти, я навёл справки. Марк Соболев, «Соболев Капитал», собственная контора, Питер. Скупает то, что все списали: убитые заводы, долги, безнадёжные активы, — вычищает, поднимает, продаёт. В своём деле хирург: жёсткий, точный, слово держит железно, в грязных схемах не замечен. Но вот что интересно. — Он выдержал паузу, которую я слишком хорошо знала: так Дани подаёт то, что тревожит его самого. — Я не нашёл, откуда он взялся. Ни университета, ни первых денег, ни родни. Человек будто соткался из воздуха лет пять назад — уже взрослым, уже с капиталом, уже холодным. Так не бывает, Кира. У каждого капитала есть родословная. А у этого её будто стёрли. — Стёрли, — повторила я, и слово мне не понравилось. Я ещё не знала, как скоро услышу его снова.

Мы обставили. Мы составили короткое соглашение о неразглашении на три страницы, где господин Соболев допускался к строго очерченному кругу сведений, без доступа к финансам, персональным данным и стратегии, под моим личным сопровождением, сроком на тридцать календарных дней. Дани вписал туда столько предохранителей, что бумага стала похожа на смету реставрации: сплошные несущие конструкции и ни одного лишнего окна.

Через час я позвала Соболева обратно и положила перед ним три страницы.

— Моё слово в силе, — сказала я. — Месяц вы получаете. Но читать вы теперь тоже будете — вот это. До конца. Прежде чем подписать.

Он взял листы и сделал то, чего я, честно говоря, не ожидала. Он действительно прочитал их — весь, до последней сноски, медленно, шевеля губами на особо хитрых оборотах Дани, — так, как читает человек, для которого «подписать не глядя» есть смертный грех, а не фигура речи. Он читал мой договор дольше, чем иные читают завещание, и я вдруг поймала себя на том, что смотрю на него с чем-то, опасно похожим на уважение.

— Хорошая работа, — сказал он наконец, кладя листы. — Ваш юрист заложил здесь мину под пунктом седьмым: любой спор — в вашей юрисдикции, при вашем арбитре. Я подпишу. Но одну поправку внесу.

Он взял ручку и от руки, аккуратным, точным почерком, дописал внизу одну строку, а потом развернул лист ко мне.

«Стороны обязуются сообщать друг другу правду по вопросам, входящим в предмет соглашения, — или молчать, но не лгать».

— Что это? — спросила я.

— Мой единственный пункт, — сказал он. — Считайте это профессиональной деформацией. Я всю жизнь имею дело с людьми, которые улыбаются и врут. С вами, Кира, мне это будет неинтересно. Молчать — сколько угодно. У каждого из нас есть, что скрывать, и это честно. Но не лгать. Идёт?

Я смотрела на эту строчку — «молчать, но не лгать» — и не понимала, почему у меня по спине прошёл холодок. Позже я поняла: это была первая честная вещь, которую кто-то предложил мне за очень долгое время, и от честности, оказывается, отвыкаешь так же, как от азарта.

Странная это была сделка. Обычно люди, садясь со мной за стол, выторговывают гарантии, отсрочки, неустойки — то, что можно потом предъявить. Этот выторговал себе право на мою правду и обязал себя своей. Как будто единственная валюта, которая его всерьёз занимала, — не деньги и не доступ, а то, врут ему или нет. Я знала в холдинге ровно одного человека с такой валютой. Себя.

И, возможно, поэтому я его и боялась. С людьми, устроенными иначе, я умею играть с закрытыми глазами. А против собственного отражения приёмов у меня не было.

— Идёт, — сказала я и впервые за это утро протянула руку сама.

Мы подписали. На этот раз — глядя.

— А теперь, — сказала я, убирая свой экземпляр, — раз уж мы договорились не лгать: к какому активу вы просите доступ? У холдинга их полторы сотни. Назовите, и я подниму документы.

— «Речной причал», — сказал он.

Я ждала чего угодно. Ресторанной сети, девелоперского проекта, инвестиционного портфеля — того, за что обычно приходят к Громовым люди с холодными глазами и собственным капиталом. Но «Речной причал» мне не говорил ничего. Совсем. А я знаю наизусть каждую из полутора сотен строк нашего реестра активов, знаю по памяти, какая когда куплена и сколько приносит, — это в буквальном смысле моя работа.

— У нас нет такого актива, — сказала я. — Ни в основном контуре, ни в дочерних, ни в спящих. Я бы знала. Вы ошиблись адресом, господин Соболев. Возможно, вы ищете другой холдинг.

Он посмотрел на меня внимательно — тем самым шахматным взглядом, что и вчера, — и я готова была поклясться, что в его глазах мелькнуло что-то похожее на сочувствие. Что было совсем уж неуместно.

— В том-то и дело, Кира, — сказал он тихо. — Что вы бы знали. Вы знаете всё, что было в реестрах вашей семьи последние тридцать лет. А «Речной причал» из них исчез тридцать один год назад. Его не продали и не закрыли. Его вычеркнули. И, судя по вашему лицу, так аккуратно, что даже вы, знающая каждую ячейку, никогда не слышали этого названия.

Он поднялся, застегнул пиджак и у двери обернулся.

— Спросите деда, — сказал он. — Он помнит. Он единственный, кто ещё помнит. До завтра, госпожа Баланс.

И вышел, оставив меня одну посреди моего идеального стеклянного кабинета — с ощущением, что в безупречной таблице, которую я тридцать лет свожу до копейки, только что обнаружилась целая строка, которую кто-то стёр ластиком ещё до того, как я научилась читать.

Разумеется, я не стала спрашивать деда. Я поступила так, как поступаю всегда, когда в моей стройной картине мира появляется трещина: полезла считать сама.

Я подняла архив реестра активов — весь, до дна, до пожелтевших сканов документов начала девяностых, которые мы оцифровали, но которые никто, кроме аудиторов, не открывает. Искала «Речной причал» по названию, по отрасли, по всем мыслимым написаниям. Ничего. Актива с таким именем в истории холдинга не существовало.

И всё же Соболев не походил на человека, который приходит блефовать в лоб, на чужом поле, под подписанным им же обязательством не лгать. Поэтому я стала искать не название, а его отсутствие. Выстроила все активы холдинга по внутренним учётным номерам — от самого первого, присвоенного ещё дедом в девяносто первом, — длинную ровную нумерацию, мою любимую, потому что в ней тридцать лет порядка. И на девяносто третьем годе нашла то, чего быть не должно.

Пропуск. Между активом сорок один и активом сорок три не было актива сорок два. Он не значился «закрытым», «проданным», «списанным с такой-то даты», как положено, — он просто отсутствовал, вынутый, как вырезанная из книги страница, от которой остаётся чуть более узкий корешок. Тридцать один год этого никто не замечал, потому что никто, кроме меня, не выстраивает всю нумерацию в один ряд ради удовольствия видеть, что она сходится.

Она не сходилась. Впервые за тридцать лет мой безупречный реестр не сходился ровно на одну строку — и эту строку кто-то убрал так давно и так тщательно, что она успела зарасти, как тропинка, которой перестали ходить.

Актив номер сорок два. «Речной причал». Я записала это на листке — от руки, как записываю только то, чему не доверяю никакой системе, — и под названием, сама не знаю зачем, нарисовала маленький якорь. Такой же, как полустёртый вензель на основании лампы, что лежала сейчас в нижнем ящике моего стола, завёрнутая в бархат, тяжёлая и молчаливая, как всё, что эта семья когда-то предпочла не помнить.

Я долго сидела над этим аккуратным пропуском и думала о двух вещах сразу. О человеке без прошлого, которого будто соткали из воздуха. И об активе без номера, который будто вырезали из книги. Два стёртых начала, потянувшиеся друг к другу через тридцать лет — и через мою протянутую не глядя руку.

Я сняла трубку, чтобы позвонить деду. И положила обратно. Я вспомнила его лицо вчера, над латунной лампой, — старое, беззащитное, чужое, — и впервые в жизни испугалась задать деду вопрос. Потому что есть вопросы, после которых семья уже не бывает прежней; и я, всегда хотевшая знать всё до последней цифры, вдруг поняла, что не уверена, хочу ли знать ответ на этот.

«Спросите деда. Он единственный, кто ещё помнит». Соболев знал, куда бить. Он не притворялся, будто владеет тайной, — он просто показал мне, что тайна есть, и ушёл, предоставив ей самой делать всю работу. Умно. Терпеливо. Жестоко. И, если быть до конца честной — а мы, кажется, только что подписались быть честными, — ровно так же поступила бы я. Наверное, поэтому я весь остаток дня не могла выкинуть из головы ни лампу, ни пропущенный номер, ни его последнюю усмешку. Одинаковые люди всегда узнают друг друга — обычно за секунду до того, как становятся друг другу опасны.

Что ж. Если он хотел месяц — он его получил. Я только не стала уточнять, что за этот же месяц собираюсь узнать о господине Соболеве ровно столько, сколько он, по его словам, знает о нас. Пари так пари. В эту игру, дорогой мой варяг, умеют играть двое.

Глава 3. Варяг


В нашем деле есть правило, которого нет ни в одном учебнике по управлению, но которое я вывела сама за пятнадцать лет за столом переговоров: если не можешь просчитать человека на расстоянии — посади его напротив и считай вблизи. Поэтому наутро я не отправила Марка Соболева наблюдать за активом, которого не существует. Я посадила его наблюдать рядом с собой.

— Раз уж вашего «Речного причала» нет в природе, — сказала я, когда он явился в девять, минута в минуту, как и накануне, — а месяц вы выторговали себе честно, то наблюдать будете то, что есть. Меня. Мой рабочий день. Так вы хотя бы поймёте, как холдинг устроен на самом деле, а не как вам про него напели.

Он выслушал это, стоя посреди приёмной с тем спокойным вниманием, с каким слушают не распоряжение, а любопытный ход противника.

— Принимается, — сказал он. — С одной поправкой. Наблюдать я буду не вас. Я буду смотреть, как вы принимаете решения. Это разные вещи, Кира. Женщину видно по тому, что она говорит. Директора — по тому, что она подписывает.

— А человека? — спросила я, хотя умная женщина не стала бы спрашивать.

— А человека — по тому, от чего он отказывается, — сказал он ровно, и это была уже третья честная вещь, которую он сообщил мне за два дня знакомства, и все три почему-то оказались неудобными.

Я выдала ему гостевой пропуск с малиновой полосой «сопровождение обязательно», усадила за стеклянный стол в переговорном аквариуме в двадцати шагах от своего кабинета — так, чтобы видеть его затылок, не поворачивая головы, — и объявила, что рабочий день начинается в девять, а заканчивается тогда, когда заканчивается работа, а не когда гость устал. Он снял пиджак, повесил его на спинку кресла, отвернул манжеты — и я поймала взглядом то, чего не заметила ни на аукционе, ни накануне. Запонки. Маленькие, тёмного старого серебра, в виде якоря. Точно такого же якоря, какой я вчера, сама не зная зачем, нарисовала от руки на листке под словами «Речной причал». Я ничего не сказала. Я просто отметила это про себя — как отмечаешь в чужом балансе строку, которая пока не сходится, но однажды непременно сойдётся.

Первый день вышел долгим и странным. Я привыкла работать под взглядами — совет, подчинённые, партнёры, репортёры на форумах, — но те взгляды я давно научилась не замечать, потому что все они чего-то от меня хотели: решения, денег, отсрочки, милости. Этот не хотел ничего. Он просто смотрел, как я работаю, и от его ровного внимания у меня весь день держалось между лопаток лёгкое напряжение — будто кто-то читает через плечо мои черновики, пока я ещё не решила, начисто это или на выброс.

К обеду я разбирала спор с подрядчиком ресторанной сети. «Гром» задерживал расчёты, поставщик срывал сроки, юристы с обеих сторон уже точили неустойки друг на друга. Я могла раздавить маленькую фирму одним письмом — у нас был на это и повод, и вес, и подпись. Я не стала. Я вычитала в их отчётности то, что проглядели мои собственные юристы: у поставщика весной сгорел склад, он держался на честном слове и старых связях, но держался. Я растянула ему долг на полгода и оставила в деле.

— Почему? — спросил Марк, когда фирму отключили от селектора. Это был его первый вопрос за три часа. — По бумагам вы могли забрать у них всё. Они не отсудили бы и рубля.

— Потому что мёртвый поставщик ничего не поставляет, — сказала я. — А живой, которому ты однажды не переломил хребет, когда мог, помнит это дольше, чем любой контракт.

— Это не по бумагам, — сказал он. — Это по совести.

— Это по расчёту, — поправила я. — Просто расчёт на длинном плече. Совесть тут ни при чём, поверьте.

Он посмотрел на меня своим шахматным взглядом — тем, каким заново пересчитывают доску, — и сказал негромко, без всякого нажима:

— Знаете, Кира, вы третий час подряд доказываете мне, что вы счётная машина без сердца. И третий час подряд у вас это не выходит. Вы только что спасли живого человека и назвали это арифметикой — по-моему, для того лишь, чтобы самой не испугаться.

Я не нашлась, что ответить, и это было ново. Крайне неприятно, когда тебя читают тем же самым почерком, каким ты всю жизнь привыкла читать других, — и читают, кажется, без малейшего усилия.

К вечеру я заметила, что он что-то пишет. Весь день — короткими сериями, от руки, в потрёпанный блокнот на пружине, какого не увидишь у людей его достатка. Он не притрагивался к телефону, не открывал ноутбук, не просил документов. Он просто смотрел и записывал, и это нервировало меня сильнее, чем если бы он копался в наших цифрах.

— Что вы там пишете второй день подряд? — не выдержала я, когда солнце ушло за соседние башни. — Если протоколируете сделки, напомню про третий пункт: никакой фиксации коммерческих данных.

— Ваши сделки мне неинтересны, — сказал он и, поймав мой взгляд, впервые за день чуть усмехнулся — коротко, одними глазами. Потом развернул блокнот ко мне. Там не было ни цифр, ни схем, ни фамилий — только строчки от руки, вкось. «Спасает тех, кого вслух называет активами. Злится, когда ловят на добром. Обедает стоя, у окна, хотя подчинённым обеденный час назначила обязательным».

— Вы за мной подглядываете, — сказала я, и голос вышел не таким твёрдым, как мне хотелось.

— Я вас изучаю, — поправил он моими же словами из первого утра. — Вы ведь тоже меня изучаете, Кира, не отпирайтесь. Разница только в том, что вы честнее ведёте досье — сразу отдаёте его своему Северову. А я по старинке, от руки и только для себя.

Я хотела сказать что-нибудь холодное и закрывающее тему, но не сказала. Он был прав, а я не привыкла проигрывать в точности формулировок. И ещё потому не сказала, что за весь этот длинный день никто, кроме него, ни разу не посмотрел на меня как на человека, которому просто жаль тратить на себя обеденный час. Меня давно видели как должность, как подпись, как несущую балку холдинга — и вдруг чужой, опасный, совершенно не нужный мне человек за два дня разглядел то, чего не заметили за десять лет те самые люди, ради которых я эту балку и держу.

Ближе к вечеру в аквариум без стука заглянул Глеб. Мой младший брат входит в любую дверь так, будто уже прикинул, за сколько её можно перепродать. Он оглядел Марка от якорных запонок до ботинок с той профессиональной наглостью, с какой оценивают чужой актив перед недружественным поглощением.

— Так вот он какой, твой трофей с аукциона, — сказал Глеб. — «Соболев Капитал», Питер. Скупаете покойников, чините и продаёте воскресших. Я вас знаю по сделке с «Северной верфью» — красиво сработано, чисто, по нотам. Только санитары леса тоже красиво работают. А всё равно санитары.

Марк не поднялся ему навстречу и руки не подал — просто посмотрел снизу вверх, спокойно и без вызова.

— А вы, стало быть, тот самый Глеб Громов, — сказал он. — Который скупал долги собственных конкурентов через три подставные прокладки, чтобы душить их тихо и в белых перчатках. Мы с вами одной крови, Глеб. Разница только в том, что я не прячусь за родовой герб.

Воздух в аквариуме загустел. Я знаю этот звон в тишине — так звенит перед тем, как двое умных мужчин делают друг другу очень дорого. Я встала.

— Достаточно. Глеб, это моё пари и мой гость, я разберусь без секунданта. А вы, Марк, — я впервые назвала его по имени вслух, и это вышло само собой, — запомните: у нас в семье принято мерить людей самим, а не по чужому досье. Даже когда досье лестное.

Глеб хмыкнул, но отступил — он дерзкий, но не дурак, и операционную часть за мной признаёт.

— Смотри, сестрёнка, — бросил он от двери. — Таких, как он, я чую носом за версту. Он пришёл не наблюдать. Он пришёл забирать. Весь вопрос в том, что именно и у кого. — И ушёл, оставив меня с неуютным чувством, что мой брат-рейдер и мой гость-варяг за одну минуту поняли друг про друга больше, чем я про каждого из них — за годы и за дни.

— Он прав? — спросила я, когда мы снова остались вдвоём и стеклянные стены отгородили нас от опустевшего этажа. — Вы пришли забрать? У нас с вами уговор: молчать можно, лгать нельзя. Так вот я спрашиваю прямо.

Марк молчал долго — так долго, что я поняла: он не увиливает, он честно взвешивает, что имеет право сказать под собственной же поправкой.

— Я пришёл забрать то, что у моей семьи забрали первыми, — сказал он наконец. — По этому пункту больше пока промолчу, с вашего позволения. Но лгать не стану, Кира: в этой истории вам придётся выбрать сторону. И мне очень не хотелось бы, чтобы вы оказались не на своей.

Я хотела спросить, что это за «первыми» и кто у кого что забрал, но он уже надел пиджак, и якорь на его запонке коротко блеснул под лампами, и я вдруг ясно, всей кожей поняла, что ответ на этот вопрос лежит не в его питерских реестрах и не в бумагах «Соболев Капитала», а гораздо ближе. В моём собственном доме.

В воскресенье в «Соколином» был семейный ужин — те самые ужины, на которых в нашей семье решается всё важное, потому что за столом у камина дед перестаёт быть патриархом и делается тем, кем не бывает в зале совета: просто старым человеком, который любит своих до боли и смертельно боится их пережить. Стекло и сталь остаются в городе. Здесь пахнет дровами, яблочным пирогом Сони и немного — сердечными каплями деда, и от этого запаха я каждый раз оттаиваю против собственной воли, как ни держи лицо.

Я приехала не ужинать. Я приехала смотреть.

— Дед, — сказала я между вторым и чаем, разглядывая свою тарелку так, будто спрашиваю о совершенном пустяке, — тебе фамилия Соболев что-нибудь говорит?

За столом ничего не переменилось. Соня разливала чай, маленький Саша строил из вилок мост через блюдце с вареньем, Максим вполголоса втолковывал Артёму что-то про смету восточного крыла, Надя смеялась. Никто, кроме меня, не смотрел на деда в эту секунду. А я смотрела. И увидела, как его рука с чашкой замерла на полпути ко рту — на долю мгновения, на один удар сердца, — а потом спокойно продолжила движение, словно заминки и не было. Только чай он в тот вечер так и не выпил. Чашка простыла у его локтя нетронутой.

— Нет, — сказал он тем ровным голосом, каким тридцать лет закрывал невыгодные переговоры. — А должна?

И я, которая всю сознательную жизнь верила деду больше, чем себе самой, впервые точно, без всякого «кажется», знала, что он лжёт. Не «возможно, недоговаривает». Лжёт — так же твёрдо, как я знаю, что дважды два четыре. Потому что я видела руку. Язык дед научился держать в узде полвека назад. А рука не умеет лгать так, как выучился язык.

Позже, когда все разбрелись по дому и Саша уснул на диване, дед подозвал меня в свой кабинет — тот, где на стене в простой рамке висит первый заработанный им рубль и где пахнет старой бумагой и валокордином. Он сел не в кресло, а на самый краешек, как садятся, когда собираются говорить недолго и трудно.

— Ты купила лампу, — сказал он без предисловий. — Ты привела в башню человека без роду-племени и держишь его при себе месяц. А теперь спрашиваешь меня про фамилию Соболев и смотришь, как я держу чашку. Кира, девочка, ты умнее всех троих моих сыновей, вместе взятых, поэтому скажу тебе то, чего им не сказал бы: есть строки, которые милосерднее не сводить. Есть счета, которые лучше оставить неоплаченными до самого конца. Прекрати это пари. Заплати ему любую неустойку — я покрою из личного. Но не пускай его дальше в дом.

— Кто он тебе, этот Соболев? — спросила я тихо. — Дед, у тебя тридцать лет не дрожала рука ни на одном контракте. А на латунной лампе и одной фамилии — дрожит. Кто он тебе?

Дед долго молчал, глядя на свой первый рубль под стеклом.

— Никто, — сказал он наконец. — Он мне теперь никто. В этом-то всё и горе, Кира. Иные счета тем и страшны, что человека, которому ты задолжал, давно уже нет, а долг остался. И спросить с тебя за него может только тот, кто пришёл вместо него.

Больше он не сказал ни слова. Он поцеловал меня в лоб, как в детстве, попросил закрыть дверь с той стороны, и я ушла, унося с собой не ответ, а по два новых вопроса на каждый прежний.

Разумеется, я не прекратила пари. Я Громова; во мне дедова кровь и дедово упрямство, и если мне говорят «не своди эту строку», я уже не могу думать ни о чём другом, кроме этой строки. В ту ночь я не уехала в город. Я осталась в «Соколином», в своей давно уже не девичьей комнате, и в третьем часу, когда старый дом окончательно заснул, спустилась в архив — не в парадный, что оцифрован и открыт аудиторам, а в настоящий, в подвале за котельной, где в жестяных боксах лежит то, с чего всё начиналось: первые тетради, первые накладные, первые фотографии дела, которому дед отдал жизнь.

Я искала девяносто третий год. Я знала теперь, что именно ищу: пропущенный актив номер сорок два, «Речной причал», вычеркнутую строку тридцатиоднолетней давности. Бокс с выцветшей биркой «1991–1994» стоял в самом низу стеллажа, тяжёлый, в паутине. Я села с ним прямо на холодный бетонный пол, как девчонка, и стала разбирать чужую молодость по накладным.

И молодость эта оказалась речной. Баржи. Буксиры. Накладные на дизель, канаты, краску-сурик. Пожелтевшая опись какого-то речного имущества, аккуратно перечёркнутая крест-накрест одной жирной чертой — без даты, без причины, без подписи; просто вычеркнутая, как вычёркивают то, о чём договорились больше никогда не вспоминать. Холдинг «Громов Групп», стекло и сталь, девелопмент и премиальные рестораны, начинался, оказывается, с воды и ржавого железа — с речной логистики, о которой в парадной истории компании не было ни единой строчки. Я тридцать лет считала, что знаю о своей семье всё. Я ошибалась на целую реку.

Я разбирала бокс методично, лист за листом, как привыкла разбирать любую отчётность, — но руки шли всё медленнее, потому что каждая накладная была живым голосом того времени, когда мой несгибаемый дед был просто молодым мужиком, который занял денег, купил ржавый буксир и поверил, что этого хватит на целую жизнь. Я нашла тетрадь в клеточку, где две руки — дедова и чья-то ещё, размашистая, летящая, — по очереди вписывали рейсы и выручку, деля пополам всё до копейки, по-честному, как делят только с тем, кому верят как себе. А потом, страниц через сорок, второй почерк оборвался. Просто закончился посреди строки, будто человека вынули из тетради на полуслове. Дальше дед вёл счёт один, и цифры в одиночку сделались крупнее и злее.

Я держала эту тетрадь и думала про поправку, которую Марк своей аккуратной рукой вписал в мой договор: молчать можно, лгать нельзя. Мой дед, выходит, за тридцать лет выбрал третье — вычеркнуть. Не солгал, не признался, а просто вырезал человека из тетради, из описи, из истории, как вырезают гнилую доску, чтобы не пошла трещина дальше по всему борту. И теперь сын той вырезанной доски сидел днём в двадцати шагах от меня и терпеливо ждал, пока я сама, своими руками, найду то, что тридцать один год пролежало здесь, в паутине, под котельной.

А между накладными на баржи и той перечёркнутой описью лежала фотография. Одна. Каких в нашем доме нет ни единой — я с детства знала, что у нас почему-то не хранят снимков до моего рождения, и давно привыкла не спрашивать почему.

Двое молодых мужчин стояли на дощатом причале у борта старого речного буксира и щурились на солнце — молодые, худые, счастливые той особой счастливостью людей, у которых пока нет ничего, кроме общего дела и веры друг в друга. Одного я узнала сразу, хоть ему на снимке не было и сорока: дед. Молодой Аркадий Громов, каким я не видела его никогда, — без брони, без веса, без камня в лице; просто человек, который смеётся, запрокинув голову. А второго я не знала. Высокий, тёмный, поджарый, с внимательными холодными глазами, в которых даже на выгоревшем снимке ясно читался тот самый расчёт, который я третий день встречала в двадцати шагах от своего кабинета.

На страницу:
2 из 3