
Полная версия
Тайный наследник миллиардера
Я кивала, подливала ей какао и держала лицо. Про то, какой Леонид Маркович, у меня было своё мнение, четырёхлетней выдержки, очень личное. И пока Лиля щебетала про «совесть списка», у меня в голове, отдельно от лица, работал мой внутренний калькулятор, и сходилось у него плохо. Условие завещания. Год до первого августа. Фонд, в котором «душа» — не тот, кто подписывает. И аудит, который младший Громов зачем-то начал не с чистых программ, а с маленького центра на окраине, куда его никто не звал.
Либо он мстил мне лично — это укладывалось.
Либо он искал что-то, о чём сам ещё не знал, — и вот это не укладывалось совсем.
В пятницу случилось то, из-за чего я потом не спала две ночи.
В одиннадцать утра во двор въехала машина — не чёрная, серебристая, мягкая, как реклама пенсионного фонда, — и из неё вышел Леонид Маркович Гурский собственной персоной: светлый пиджак, седина благородная, улыбка на полдвора, в руках — огромная коробка с логотипом игрушечной фирмы. За ним фотограф. Не наш аудиторский, другой, свой, — Гурский без фотографа не выходит даже из лифта.
— Друзья мои! — сказал он от ворот, разводя руки, как дирижёр. — А где тут у нас светлячки?
Дети как раз выходили на прогулку, и через минуту он уже сидел на корточках посреди двора, раздавал из коробки жёлтых плюшевых светляков — где он их достал за три дня, вопрос отдельный, — и спрашивал у Василисы, как её зовут, и повторял: «Василиса! Царское имя!» — и Василиса сияла, и все сияли, и фотограф работал, и Зоя Ивановна утирала глаза краем платка, потому что «вот же душевный человек».
Я стояла на крыльце. Я не могла уйти — я руководитель, ко мне приехал советник попечительского совета фонда, который только что дал нам деньги на крышу. И я не могла стоять — потому что ноги у меня были не мои, и руки не мои, и в ушах шумело так, что двор доносился как сквозь воду. Четыре года назад этот человек положил передо мной лист бумаги и ручку и продиктовал мне моё собственное заявление, глядя добрыми глазами, тем же голосом, которым сейчас говорил «царское имя». Я помнила запах его кабинета — кожа и ваниль, у него там стояла вазочка с сушками. Я помнила, как он сказал: «Деточка, ну зачем вам война с целым фондом. Вы же понимаете, чья это будет война — Марины Львовны. У неё интернат, у неё проверка не пройдена, у неё возраст. Пишите, деточка. Я продиктую, чтобы у вас рука не дрожала».
Он поднялся с корточек, отряхнул колени, обвёл двор сияющим взглядом — и увидел меня.
Ни одна мышца у него не дрогнула. Вот что самое страшное в этих людях: у них лицо не проговаривается никогда. Он пошёл ко мне через двор, раскрывая руки издалека, и сказал громко, для всех:
— Надежда Викторовна! Голубушка! Так это ваш «Светлячок»? А я смотрю на заявку — почерк знакомый! Смета — песня, ни одной лишней строчки! Узнаю школу, узнаю!
Он взял мои руки в свои — тёплые, мягкие, сухие — и сжал, и наклонился ближе, продолжая улыбаться на камеру, и сказал тихо-тихо, на выдохе, только мне:
— Какая вы молодец, что тихонечко. Умница, что тихонечко. Так и живём, да?
И отпустил, и повернулся к фотографу, и стал говорить про системную поддержку малых форм дошкольного образования.
Я не помню, как досидела до конца визита. Помню кусками: он хвалил пандус, которого ещё нет, — «заложен в смету, видел, одобряю»; он передал «поклон вашему великолепному методисту» Марине Львовне, которая вышла, встала в дверях и не подала ему руки, сославшись на тесто; он что-то писал в нашей гостевой книге размашисто, с наклоном. Уже у машины, натягивая перчатку — в июне, — он обернулся:
— А куратор ваш где же? Глеб Аркадьевич? Такой проект, такие люди — а он вас аудитом мучает, слышал. Молодость, голубушка, молодость. Всё им цифры. Мы-то с вами знаем: главное — не цифры. Главное — доброе имя.
Серебристая машина выехала за ворота. Дети во дворе обнимали плюшевых светляков. Фотограф уже выкладывал кадры куда-то, где у фонда живёт отчётность о добре.
А я стояла и смотрела на свои руки, которые он пожимал, и у меня было одно желание — вымыть их с хозяйственным мылом, как после инфекционного отделения.
— Надежда Викторовна.
Я обернулась. У крыльца стоял Глеб Громов. Я не слышала, когда он приехал, — оказывается, его машина уже минут десять стояла за воротами: он привёз аудиторам какие-то реестры и всю сцену прощания видел от начала до конца.
Он смотрел на меня не как ревизор. Он смотрел, как смотрит человек, который только что видел фокус и не может понять, в каком месте его обманули. Взгляд его прошёл по мне сверху вниз — лицо, руки, которые я, не замечая, вытирала о платье, — и что-то в этом взгляде щёлкнуло и перестроилось, как перещёлкивается вагонная стрелка.
— Вы боитесь его, — сказал он. Не спросил.
— С чего вы взяли?
— С того, что вас невозможно испугать аудитом, — сказал он медленно, продолжая на меня смотреть. — Я пробовал. А сейчас вы стояли посреди собственного двора, как чужая. Весь визит. Одиннадцать минут. — Он помолчал. — Я считал.
Я могла соврать. У меня было готово четыре версии, все проверенные годами: голова болит, давление, не выспалась, личное. Но врать человеку, который считает секунды чужого страха, — это профессиональный риск, а я рисковать не имею права: у меня в младшей группе спит моя главная тайна, и любая ниточка, за которую он потянет, ведёт в одно и то же место.
— Устала, — сказала я. — Конец недели. И я не люблю фотографов: они снимают детей, а согласия подписывала я, и я потом неделю проверяю, куда эти кадры уехали.
Он выдержал мою версию, как выдерживают чек: посмотрел на просвет.
— Согласия, — повторил он. — Хорошо. Я скажу, чтобы кадры сегодняшнего визита не публиковали без вашей визы.
— Спасибо.
— Это не любезность. Это порядок. — Он отдал мне папку с реестрами и пошёл к воротам, но на полдороге остановился и сказал, не оборачиваясь, в пространство двора: — Одиннадцать минут — это долго, Надежда Викторовна. За одиннадцать минут можно испугаться три раза и два раза перестать. Вы не переставали ни разу.
И уехал. А я осталась стоять с реестрами, и с руками, которые пахли чужим одеколоном, и с ощущением, что меня только что посчитали дважды: один — тот, кто знал обо мне всё и делал вид, что гладит; и второй — тот, кто не знал обо мне ничего и впервые смотрел не в цифры.
Вечером, после ритуала, случилась история с плюшевым светляком.
Саша не расставался с ним с обеда: жёлтое пузо, глаза-пуговицы, бирка с логотипом фирмы. Он посадил его рядом с собой на подушку, и на ужине рядом с тарелкой, и в раздевалке совал его в рукав куртки, чтобы тот «не замёрз». А я смотрела на эту жёлтую плюшевую радость и ничего не могла с собой сделать: я видела руки, которые достали его из коробки. Тёплые, мягкие, сухие.
— Зайчонок, — сказала я дома, когда он укладывал светляка на подушку. — Давай он поживёт на полке? Смотри, у него бирку не срезали. Он ещё магазинный. Ему надо привыкнуть.
Саша посмотрел на меня долгим взглядом. У трёхлетних есть такой взгляд — насквозь, без скидок, они его потом теряют, когда научаются вежливости.
— Ты его не любишь, — сказал он. Не спросил. Господи, подумала я, второй за день.
— Я его не знаю, — сказала я честно. — Я осторожная. Ты же знаешь маму.
— Ты осторожная, — согласился он и подвинул светляка к стене, а сам лёг с краю, загородив. — А я смелый. Я буду его знать.
И уснул за четыре минуты, обнимая плюшевого шпиона, а я сидела рядом на полу, гладила сына по отцовским бровям и думала, что вот так это и работает, вот так они и заходят — не через дверь, через двор: с коробкой, с «царским именем», с поклонами. И что сын у меня действительно смелый. Смелый, доверчивый и по документам — только мой, и никакая сила в мире не должна дознаться, что это не вся правда.
В субботу мы с Мариной Львовной пришли в центр к девяти — по субботам у нас уборка и «час без детей», святое время, когда можно двигать шкафы и говорить громко. Она мыла зал, я разбирала гостевую книгу: после визитов положено вносить записи в отчёт, фонд любит «обратную связь стейкхолдеров», прости господи мою канцелярию.
Запись Гурского была на развороте, размашистая, с наклоном вправо, синими чернилами — он пишет настоящей ручкой, это часть образа.
«Дорогие мои светлячки! Спасибо за тепло. У маленьких огоньков — большое будущее, если беречь их от сквозняков. Заходите к нам в фонд — двери всегда открыты. Ваш Л. Гурский».
Я прочла это один раз — и услышала то, что услышал бы любой посторонний: добрый дедушка, конфетная интонация, хоть на открытку. Прочла второй — медленно, его голосом, тем, тихим, на выдохе, — и у меня похолодела спина.
Если беречь от сквозняков.
Заходите к нам в фонд.
Так и живём, да?
— Марина Львовна, — позвала я. Голос сел, пришлось повторить. Она пришла с шваброй, прочла, сняла очки, протёрла, надела, прочла ещё раз.
— Ну что, — сказала она наконец, спокойно, как говорит только она. — Поздравляю, Надежда. Он тебе написал то же, что и тогда. Слово в слово, только красивее. Сиди тихо — и всем будет светло.
— Зачем? Прошло четыре года. Я молчала четыре года. Зачем ему я?
— Ему не ты. — Она поставила швабру, села напротив, и я вдруг увидела, что она устала — не субботней усталостью, а той, старой, которую мы обе носим с одной и той же осени. — Ему тишина твоя нужна была вчера, нужна сегодня и понадобится завтра. А напоминают про тишину, Наденька, знаешь когда? Когда боятся, что скоро станет шумно. — Она побарабанила пальцами по гостевой книге. — Вот и спроси себя, экономист: что у них там в фонде намечается такое, что он в пятницу, бросив дела, поехал на окраину — гладить по голове женщину, которая молчит четыре года?
Я смотрела на размашистую подпись с наклоном, на «Ваш Л. Гурский», и мой внутренний калькулятор, который никогда не выключается, вдруг сложил всё, что я знала, в одну строчку, и строчка эта мне очень не понравилась.
Аудит. Год до первого августа. Молодой Громов, которому все смотрят в спину.
Гурский приехал не ко мне.
Гурский приехал посмотреть, чем его можно остановить.
Глава 3. Аудит
Аудит закончился во вторник в шестнадцать сорок, и закончился он какао.
Ольга Петровна сама пришла на кухню, встала в дверях с планшетом, посмотрела на Марину Львовну, на кастрюлю, на меня и сказала:
— Если предложение ещё в силе, я бы выпила.
Это была капитуляция, и мы приняли её с почестями: усадили на лучший стул, налили в кружку с жирафом, придвинули сушки. Ольга Петровна пила молча, по-рабочему, потом отставила кружку и сказала то, ради чего приходила:
— За девять лет я хвалила троих. Вы теперь в списке. Акт будет чистый, замечание одно, техническое: авансовые отчёты подшивайте отдельно от кассы, у вас всё вместе, искать неудобно. — Она помолчала и добавила другим голосом, негромко: — Я в таких центрах, как ваш, обычно нахожу на второй день. Простите за то, что я сейчас скажу, но вы поймите правильно: у вас слишком чисто для человека, которому нечего терять. Так ведут учёт люди, которые знают, что однажды за ними придут. Я не спрашиваю. Я просто тридцать лет этим занимаюсь.
— Авансовые перешью, — сказала я.
Она кивнула, как кивают коллеге, забрала свой серый рюкзак и молодого Антона и уехала. А я стояла у окна, смотрела, как их машина выворачивает за ворота, и думала: тридцать лет этим занимается — и увидела за три дня то, чего он не увидел за четыре года. Что за мной однажды пришли.
Он появился в четверг. И потом во вторник. И потом в пятницу.
Формально всё называлось «контроль целевого расходования»: мы выбирали подрядчика на крышу, и куратор программы имел право участвовать в отборе. Право он превратил в обязанность: лично отсмотрел три бригады, у первой нашёл в смете задвоенный крепёж, вторую отверг за «гарантию на словах», с третьей два часа торговался в моём кабинете так, что бригадир выходил курить четыре раза, а я сидела в углу со своим экземпляром сметы и испытывала чувство, для которого у меня не было названия: на моих глазах человек выбивал для моей крыши условия, которые я сама не выбила бы никогда, — и делал это с таким лицом, будто мстил лично каждому рублю.
— Вы всегда так? — спросила я, когда бригадир, подписав, ушёл нетвёрдой походкой.
— Как?
— Как будто деньги вас однажды обидели.
Он собирал бумаги в папку и на секунду остановился.
— Деньги никого не обижают, — сказал он. — Они инструмент. Обижают люди, которые прячутся за инструмент. — Он выровнял листы ребром о стол. — Крыша выйдет на сто сорок тысяч дешевле сметы. Разницу согласуем на пандус, у вас он посчитан по минимуму, перила там нужны с двух сторон. Я видел, как ваша нянечка коляску затаскивает.
И ушёл, не дожидаясь, пока я найду, что ответить. А я осталась сидеть с этим его «видел, как коляску затаскивает» — с фразой человека, который, оказывается, смотрел не только в кассовую книгу.
Так и повелось. Он приезжал по делу, всегда по делу, у него всегда была причина размером с лист бумаги: акт скрытых работ, согласование цвета кровли, подпись на дополнительном соглашении. Дети к нему привыкли мгновенно, как привыкают к дереву во дворе: большое, молчит, не трогает — своё. Зоя Ивановна перестала прятать вёдра. Марина Львовна выдала ему один раз какао без запроса — жест, которым в нашем центре присваивают звание человека.
А я наблюдала одну вещь, которую видела за жизнь считанные разы и которой не доверяла: он оттаивал об наш центр. Незаметно для себя, углами. Задержался на десять минут — посмотреть, как старшая группа запускает бумажные самолётики с крыльца, и один самолётик спикировал ему в плечо, и он поднял его, расправил крыло и запустил обратно, точно, по-мужски, с подкруткой, и старшая группа выдохнула «о-о-о», и он сделал вид, что этого не было. Спросил, почему пианино без двух клавиш, и выслушал историю про настройщика и честное слово с педалью. Прочитал все двадцать листов на стене «моя семья» — я видела из кабинета, как он стоит в коридоре и читает детские подписи под рисунками, долго, по очереди, руки за спиной, как в музее.
Вот у этой стены меня и накрыло в первый раз.
Потому что третьим слева в верхнем ряду висел рисунок моего сына. Саша рисует, как все трёхлетки: щедро и по существу. На листе были: я — жёлтые волосы, руки-грабли, улыбка до краёв листа; он сам — маленький, с фонариком; собака, которой у нас нет, но которая присутствует во всех его рисунках как цель в жизни; и в правом верхнем углу — синий человек среди звёзд. Звёзды были подписаны цифрами. Одна, две, три, семь, восемь — в Сашиной личной последовательности, он пока договорился не со всеми числами.
Под рисунком рукой воспитательницы, со слов автора, было выведено: «Моя семья. Мама, я, собака потом. А это папа — он далеко и считает звёзды».
Это моя фраза. Моя, собственная, сочинённая два года назад в один плохой вечер, когда Саша первый раз спросил, где папа, — а у меня в голове было пусто и горячо, и я сказала первое тёплое, что пришло: папа далеко, у него важная работа, он считает звёзды, чтобы все сходились. С тех пор это канон. Папа считает звёзды. Не хуже других пап.
Глеб Громов стоял перед этим рисунком дольше, чем перед остальными. Потом позвал меня — я сделала вид, что шла мимо, — и спросил, кивнув на стену:
— Это чей?
— Группа младшая, — сказала я ровно. — А что?
— Ничего. — Он ещё раз посмотрел на синего человека в звёздах. — Считает звёзды. Странная профессия для папы. Обычно пишут — водитель, строитель.
— Дети не выбирают, что писать. Они говорят как есть.
— Я знаю, — сказал он. — Поэтому и спросил.
И посмотрел на меня. Спокойно, без второго дна — у него не было причин искать второе дно в детском рисунке. Это у меня под ногами было второе дно, и третье, и я стояла на всех трёх сразу и улыбалась дежурной улыбкой руководителя.
— У вас в младшей группе двенадцать человек, — сказал он вдруг. — А рисунков на стене двадцать. Почему?
— Потому что старшие тоже рисовали. Тема общая была, на неделе семьи.
— А. — Он кивнул. И пошёл к выходу, и уже в дверях обернулся: — Кровельщики со следующего понедельника. Детей на той неделе лучше выводить гулять до десяти, потом у них шумный цикл. Я в графике посмотрел.
Он посмотрел в графике шумных циклов. Человек, который управляет фондом с бюджетом в миллиард. Я вернулась в кабинет, села и некоторое время дышала по методике — вдох цветок, выдох свеча, — потому что бояться его было привычно и удобно, а вот это новое, тёплое, что появлялось в груди, когда он подкручивал самолётик, было неудобно и запрещено пунктом девятым, а главное — не имело права на существование по причинам, которым пункт девятый в подмётки не годился.
В субботу вечером, уложив Сашу, я достала серую папку второй раз за месяц — чаще, чем за два предыдущих года.
Что я знала о собственном увольнении? Меньше, чем положено знать уволенной, и ровно столько, сколько мне показали. Мне показали докладную: «В ходе выборочной проверки кассовых операций выявлена недостача в размере четырёхсот двенадцати тысяч рублей. Ответственное лицо — бухгалтер Орлова Н. В. Предлагаю расторгнуть трудовой договор без передачи материалов в правоохранительные органы, учитывая репутационные риски фонда». И подпись внизу — размашистую, с длинной перекладиной у «Г». Мне дали подержать этот лист в руках. Сфотографировать не дали — да я бы и не догадалась: мне было двадцать два, у меня тряслись руки, и добрый человек в кабинете с ванилью объяснял мне, что будет с Мариной Львовной, если я решу «поднимать шум».
Четыреста двенадцать тысяч. Я эту цифру помню лучше собственного дня рождения. Красивая цифра, убедительная: не круглая — круглым не верят, — не мелкая, не наглая. Цифра, составленная человеком, который понимает в правдоподобии. У меня в кассе в тот месяц не сходилось ноль рублей ноль копеек: я проверяла свою наличность каждый вечер, потому что была младшим бухгалтером на испытательном сроке и тряслась над каждой копейкой, как над яйцом.
А ещё в папке лежал черновик. Тот самый лист, на котором я под диктовку писала заявление «по собственному» — первый вариант, испорченный: рука у меня всё-таки дрогнула, и я начала слово «прошу» с кляксы, и он поморщился и дал мне чистый лист, а испорченный я машинально скомкала и сунула в карман пальто, и нашла через месяц, в другом городе, когда искала перчатки. Я тогда полчаса сидела на скамейке, разглаживая этот комок на колене. На лицевой стороне — моя клякса и три моих слова. А на обороте — его почерк, размашистый, с наклоном вправо: этот лист он вырвал из своего блокнота, не глядя. Там был столбик: четыре фамилии, две даты и число — четыреста двенадцать. Написанное его рукой. За неделю до «выборочной проверки», если верить датам рядом.
Четыре года я говорила себе, что это ничего не доказывает. Столбик в блокноте, мало ли. Совпадение, черновик, случайность. Говорила — потому что доказывать было некому и незачем: против «совести списка Форбс» с моим комком из кармана пальто не выходят. Теперь я сидела над этим листом и думала о человеке, который вторую неделю вечерами читает прошитые папки. И о том, что у него хорошая память на цифры.
В пятницу меня вызвали в фонд с квартальным отчётом — первым по гранту.
Фонд «Первый шаг» занимает особняк в переулке за Остоженкой: лепнина, тяжёлая дверь, внутри — светло и стерильно, на стенах фотографии детей, которым помогли, очень хорошие фотографии, очень много. Я не была здесь четыре года. Я знала это здание наизусть — вон за той дверью я работала, вон там бухгалтерия, вон там, в конце коридора, кабинет с кожей и ванилью. Меня вело по этим коридорам, как ведёт по мосту, под которым один раз тонул.
Отчёт принимала Лиля — расцвела, усадила, налила воды, пересчитала листы. Приняла с первого раза, что в фондовской практике, по её словам, «случается реже високосного года». А потом, провожая меня по коридору, затормозила у лестницы, огляделась и зашептала своим собранием-шёпотом:
— Надежда Викторовна, я вам скажу, только вы никому. У нас что-то происходит. Глеб Аркадьевич вторую неделю сидит в архиве. Сам! Вечерами! Архивариус наш в ужасе: он личные дела запрашивает, старые, кадровые. Позавчера ваше запросил. — Она сделала круглые глаза. — Я расписывалась в журнале выдачи, я же видела. Ваше, за тот год. Вы не думайте, я не смотрела, что там, оно прошитое...
Дальше она говорила что-то ещё — про то, что Леонид Маркович тоже был в архиве в среду, «просто мимо проходил, у него там подшефные альбомы», — но я уже слушала через воду. Моё личное дело. Прошитое. С докладной, с заявлением, написанным под диктовку, с его собственной подписью, которую он не помнит.
Уходя, я сделала крюк — ноги сами: коридором мимо бухгалтерии, где я когда-то жила от девяти до шести. Дверь была приоткрыта, внутри всё переставили, только сейф стоял на старом месте, наш ветеран с заедающей ручкой. За моим бывшим столом сидела незнакомая девочка и грызла ручку над оборотной ведомостью, и я чуть не сказала ей с порога, что седьмая графа сама себя не заполнит, — но промолчала и пошла дальше, к выходу, мимо архива.
У архива меня окликнули.
— Орлова?
Вера Степановна, архивариус. Постарела, ссохлась, очки на цепочке те же. Она работала в фонде со дня основания и помнила всех, кто когда-либо расписывался в её журнале, — такая память бывает у архивных людей и у обманутых.
— Здравствуйте, Вера Степановна.
Она посмотрела на меня поверх очков, долго, по-архивному, как сверяют копию с оригиналом.
— Похорошела, — вынесла она вердикт. — А ушла тогда — как тень была. Я ещё Гурскому сказала: что ж вы девочку-то так, она же светилась вся, работу любила. А он мне: сердце, говорит, Вера Степановна, не выдержало у человека ответственности. Бывает, говорит, с молодыми.
— Бывает, — сказала я.
— Бывает, — согласилась она и вдруг понизила голос, глядя мимо меня, в коридор: — А только вот что я тебе скажу, раз уж ты сама пришла. Дело твоё на этой неделе два раза выдавали. Молодому — по описи, под роспись, всё как положено, он до ночи сидел, у меня переработка. А в среду Леонид Маркович заходил. Без описи. Он у нас без описи ходит, ему можно, он тут стены помнит. Постоял у твоей полки. Ничего не взял, я смотрела. — Она поправила очки. — Постоял и ушёл. А я, старая, с тех пор всё думаю: полка-то твоя — что ж на ней стоять-то, на полке твоей, пять минут?
Она развернулась и ушла в свой архив, не прощаясь, как уходят люди, сказавшие ровно то, что собирались, и ни словом больше.
Домой я ехала на автопилоте, забрала Сашу, слушала про то, как Василиса съела чужой полдник и не раскаялась, варила макароны, читала про зайца, который боялся темноты, дважды, потому что «ещё раз, там где он смелый», — и всё это время внутри меня стоял коридор с прошитыми папками, и я ждала. Я не знала чего. Знала только, что человек, который две недели сидит в архиве вечерами, дойдёт до конца любой прошивки: я видела, как он торгуется за крепёж.
Забрала Сашу я последней — единственный минус профессии руководителя: собственный сын вечно уходит из сада последним, из своего же сада. Он сидел в опустевшей раздевалке на скамейке, болтал ногами и вёл со сторожихой бабой Шурой переговоры о судьбах мира.
— А если фонарик утонет, — доносилось из раздевалки, — он потухнет?
— Потухнет, милый.
— А если его достать и посушить?
— Ну, может, и загорится.
— Вот, — сказал Саша с глубоким удовлетворением, как человек, доказавший теорему. — Значит, надо доставать.
Я стояла за дверью и слушала, и мне хотелось одновременно смеяться и плакать, потому что в этом был весь он — и не только он. Значит, надо доставать. Четыре года я жила по противоположному правилу: что утонуло — то утонуло, не ныряй, целее будешь. У моего трёхлетнего сына философия была смелее моей.
По дороге домой он рассказал мне про Василису и чужой полдник — история обрастала подробностями с каждым пересказом и к вечеру уже тянула на сагу, — а потом вдруг, между делом, глядя в окно автобуса:
— Мам. А папа сколько звёзд уже посчитал?
— Много, — сказала я привычно. — Почти все.








