
Полная версия
Контракт на жену
Я зацепилась за «выходное содержание». Красивые слова для «отступных». Меня разведут аккуратно, культурно, с конвертом — как увольняют хорошего сотрудника, к которому нет претензий, но место сокращают. На секунду стало так горько, что я чуть не встала и не ушла. Потом вспомнила Никину ногу на смятом одеяле и осталась сидеть. У горечи нет слота в моём графике. Горечь — для тех, кто может её себе позволить.
— Тут целый пункт о том, что я не претендую на ваши акции, — сказала я. — Можете спать спокойно. Я и не знаю толком, что такое акции. Зато знаю, что такое маржа на капкейках, а это, поверьте, наука посложнее.
— Люди меняются, когда видят большие деньги вблизи, — сказал он, не отрываясь от телефона. — Я предпочитаю прописать всё заранее.
— Вас, наверное, очень любили в детстве, — сказала я ласково. Он поднял глаза. — Раз вы так не верите, что человек может хотеть чего-то бесплатно.
Он не ответил. Просто смотрел на меня лишнюю секунду, а потом снова уткнулся в телефон. Я вернулась к бумагам.
И пункт двенадцатый. Он был набран тем же сухим шрифтом, что и остальные, но я почему-то прочитала его медленно, по слову.
«Стороны признают, что отношения носят исключительно деловой характер. Возникновение, демонстрация или предъявление личных чувств не является предметом и условием настоящего договора и не порождает обязательств».
— «Не порождает обязательств», — прочитала я вслух. — Красиво. Вы это сами придумали или юрист?
— Я, — сказал Максим. — Дмитрий пытался смягчить. Я настоял.
— Боитесь, что я в вас влюблюсь и потребую алименты сердцем? — Я улыбнулась самой сахарной из своих улыбок. — Не льстите себе, Максим Аркадьевич. Я влюбляюсь в тех, кто умеет смеяться. У вас, по-моему, эта функция отключена в целях экономии.
Дмитрий за столом издал звук, который при желании можно было принять за кашель. Максим даже не моргнул.
— Прекрасно, — сказал он. — Значит, пункт двенадцать нас обоих устраивает. Подписывайте.
И вот тут во мне проснулась не гордость — гордость я уже сдала по грабительскому курсу. Проснулось упрямство. То самое, родовое, лавровское, из-за которого я полгорода обошла с коробками, прежде чем взять кредит у плохих людей.
— Не всё, — сказала я и положила ладонь на бумаги. — Я внесу свои пункты. Три штуки. Иначе не подписываю, и ищите себе другую жену, которая обаяет ваших Северовых. У вас, я слышала, очередь.
Максим откинулся на спинку кресла. Что-то в его лице сдвинулось — он, кажется, не привык, что люди, которым он протягивает луну, ещё и торгуются.
— Слушаю, — сказал он.
— Первое. Лечение Ники начинается до свадьбы, а не после. Сегодня я звоню в клинику и говорю, что слот наш. Если вы передумаете завтра — операция уже идёт, её не отменишь, и это мой страховой полис против вашего настроения.
Дмитрий перестал даже изображать кашель. Смотрел на меня с тихим уважением.
— Принято, — сказал Максим, помолчав. — Второе?
— Второе. Моя студия. Я не закрываю «Сахарную пудру» и не бросаю своё дело. Я могу играть вам жену вечерами и по выходным, но днём я пеку. Я кондитер, а не мебель из вашего гардеробного пункта шесть.
— У моей жены не будет необходимости работать, — сказал он.
— У вашей жены будет необходимость оставаться собой, — отрезала я. — Иначе через месяц вы получите не убедительную счастливую супругу, а тоскливую тень, которую Северовы раскусят за минуту. Счастье, Максим Аркадьевич, нельзя сыграть на пустой кухне. Я проверяла.
Он молчал. Долго. И за этим молчанием я впервые увидела, что он действительно думает, а не просто перебирает заготовки.
— Принято, — сказал он наконец. — При условии, что график выходов имеет приоритет. Третье?
Я набрала воздуха. Третий пункт был не про деньги и не про студию. Он был про то единственное, что я не готова была сдать ни по какому курсу.
— Третье. В этом контракте есть пункт двенадцать — «никаких чувств». Я хочу зеркальный. Мой пункт тринадцать: никакого притворства наедине. На людях я ваша счастливая жена, какая угодно. Но когда мы вдвоём, без зрителей, мы не играем. Я не буду улыбаться вам по графику в пустой квартире и говорить, как я вас люблю, когда нас никто не слышит. Дома — только правда. Даже если правда в том, что мы друг друга терпеть не можем.
Тишина в стеклянной комнате стала плотной. Дмитрий смотрел то на меня, то на Максима, как зритель на матче. А Максим смотрел только на меня, и в его лице опять появилось то выражение — будто цифра не сошлась.
— Зачем вам это? — спросил он тихо.
— Затем, — сказала я, — что год притворяться даже на людях — тяжело. А притворяться ещё и наедине, в собственном доме, — невыносимо. Мне нужно место, где я не вру. Хоть одно. Пусть это будет ваша холодная квартира. Я согласна врать всему миру за ваши деньги. Но не себе и не вам, когда дверь закрыта.
Он долго молчал. Потом протянул руку к контракту, взял ручку Дмитрия — тяжёлую, чёрную, дорогую — и сам, своим почерком, ровным и острым, вписал внизу страницы тринадцатый пункт. Я следила за его рукой и думала, что вот сейчас в этой сделке появилось что-то, чего не было в плане. Маленькая трещина в стекле. Мой пункт.
— Знаете, — сказала я, пока он закручивал колпачок ручки, — большинство людей на вашем месте просто отказали бы. Тринадцатый пункт вам невыгоден. Вам было бы проще, если б я притворялась всегда — и на людях, и дома. Удобная жена в режиме нон-стоп.
— Удобная жена в режиме нон-стоп через месяц сломалась бы, — сказал он. — Вы сами это сказали. Я умею считать. Усталый актёр играет хуже. Я даю вам гримёрку, чтобы вы лучше играли на сцене.
— Вы только что объяснили потребность в честности через эффективность найма, — сказала я. — Это почти талант.
— Это и есть эффективность, — ответил он без тени улыбки. — Всё остальное — её плохо просчитанные версии.
— Подписано, — сказал он, придвигая бумаги. — Ваша очередь. С двух сторон. И инициалы на каждой странице.
Я подписывала, и ручка была такая тяжёлая, будто ею ставили подписи под судьбами, а не под десертами. Софья Лаврова, Софья Лаврова, восемь раз, на восьми страницах, с инициалами в углах. На последней странице, рядом с его ровной подписью, моя выглядела как след птицы на снегу — лёгкая, кривоватая, живая. Мне это даже понравилось.
— Поздравляю, — без выражения сказал Дмитрий, собирая листы. — Брак будет зарегистрирован через десять дней, по упрощённой процедуре, у нас договорённость с… неважно. Свадьба — камерная, но с правильными свидетелями. Платье подберут. Кольца уже есть.
— Уже есть? — переспросила я. — Какая предусмотрительность. А вдруг бы я не подошла по размеру пальца?
— Вы подошли по размеру задачи, — сказал Максим, вставая. — Палец подгонят.
— Подгонят, — повторила я. — Знаете, у вас всё подгоняют. Палец, образ, жену. Не боитесь, что однажды что-то не подгонится?
— Не боюсь, — сказал он. — Я меняю поставщика.
Он уже шёл к двери, застёгивая пиджак, когда я, складывая свой экземпляр в сумку, наткнулась взглядом на седьмой пункт. Тот, который я в спешке проскочила, перепрыгнув от шестого сразу к восьмому, потому что пункт шесть про гардероб меня развеселил, а пункт восемь про развод напугал.
Пункт седьмой гласил: «На срок действия договора супруги проживают совместно по адресу заказчика для поддержания достоверности образа. Раздельное проживание не допускается».
— Стоп, — сказала я. Громко. Так громко, что Максим у двери обернулся. — Пункт семь. «Проживают совместно». Это что значит — я переезжаю к вам?
— Это значит ровно то, что написано, — сказал он. — Достоверность. Жёны живут с мужьями. Даже фиктивные. Особенно фиктивные — за ними наблюдают пристальнее.
— А Ника?
— Разумеется, с вами. В доме семь спален. — Он чуть помолчал. — Вашей сестре понравится лифт.
И вот это «вашей сестре понравится лифт», сказанное так буднично, человеком, который, оказывается, уже подумал про лифт для девочки в кресле, ударило меня сильнее всех двенадцати пунктов вместе взятых. Я стояла с контрактом в руках, с мукой на воротнике, в его стеклянном холодном мире, и не знала, что страшнее: что я только что продала год своей жизни — или что человек, купивший этот год, между делом подумал про лифт.
— Когда переезжать? — спросила я севшим голосом.
Максим посмотрел на часы — тяжёлые, старые, совсем не в тон его костюму, единственная несовременная вещь на нём, и я ещё успею узнать, что это значит. Потом перевёл взгляд на меня.
— Завтра, — сказал он. — За вами пришлют машину к девяти. Возьмите только личное. Всё остальное у вас теперь есть.
Дверь за ним закрылась бесшумно, как всё в этой башне. Я повернулась к Дмитрию, который смотрел на меня всё тем же взглядом усталого доброго пса.
— Во что я ввязалась? — спросила я честно, потому что у нас с ним, кажется, уже завязалась та странная дружба, что бывает между свидетелем и подсудимым.
— В семью Громовых, — сказал он и впервые за всё утро улыбнулся, и улыбка вышла невесёлая. — Держитесь, Софья. Вы первый человек за много лет, который вписал в его контракт свой пункт. Он этого ещё не понял. А я уже не сплю.
Я вышла из стеклянной башни на серую улицу, прижимая сумку с контрактом к себе, как раньше прижимала торт. И поймала дикую мысль: из всех восьми страниц, из всех его сухих пунктов меня напугал не штраф за разглашение и не год без права на ошибку. Меня напугал лифт. Человек, который не верит в бесплатные чувства, подумал про лифт для чужой больной девочки раньше, чем подумала об этом я. И если уж это пробивало его броню, то моя задача становилась опаснее, чем просто улыбаться по графику. Разморозить такого — значит рано или поздно обжечься самой. А я всю жизнь работаю с огнём и точно знаю, чем это кончается.
Глава 3. Под одной крышей
Я читаю дома, как читаю рецепты: с порога ясно, чего в них переложили, а чего не доложили совсем. Квартире Максима Громова не доложили сахара. И соли. И вообще всего, кроме денег.
Машина привезла нас с Никой к небоскрёбу из чёрного стекла на набережной — не к той башне, где офис, к другой, жилой, но из того же холодного теста. Лифт поднял нас на последний этаж так мягко и быстро, что Ника завизжала от восторга, и этот визг был первым тёплым звуком, который услышали эти стены, кажется, за всю их историю.
— Соня, тут можно кататься! — Ника крутанула колёса своего кресла по гладкому камню пола. Пол был такой, что по нему хотелось ездить, а не ходить. — Тут как в кино, где у героя нет мебели, потому что он богатый и грустный!
— Он не грустный, — сказала я. — Он экономный на чувствах. Это разные вещи.
Хотя, оглядываясь, я уже не была уверена. Пентхаус был прекрасен и мёртв. Стекло от пола до потолка, за ним — вся Москва, разложенная, как на витрине. Серый камень, серый бетон, дорогая мебель цвета пасмурного утра. Ни одной фотографии. Ни одной лишней вещи. Ни одной книги, забытой раскрытой на диване, ни чашки, ни пледа, ни запаха. Дом, в котором никто не пролил, не уронил, не заплакал и не рассмеялся. Образцовый. Как из журнала. И такой же плоский.
— Софья Андреевна? — Из глубины этого совершенства вышла невысокая женщина лет шестидесяти, в фартуке — настоящем, рабочем, и при виде этого фартука мне сразу стало легче дышать. — Тамара Ивановна, экономка. А это, значит, Вероника. Ну здравствуй, золотая. Я тебе уже комнату приготовила на этом этаже, чтоб без лестниц, и ванную переделали, чтоб тебе удобно. Максим Аркадьевич распорядился ещё на той неделе.
— На той неделе, — повторила я.
На той неделе он ещё не знал, соглашусь ли я. Контракт мы подписали только вчера. А ванную для Ники переделали неделю назад. Значит, он был уверен. Или — и эта мысль была неудобной, как камешек в туфле, — значит, он на всякий случай готовил удобство для девочки, которую мог никогда и не увидеть. Я отложила этот камешек туда же, куда он вчера отложил имя Залесского, — в место для важного.
Я прошлась по пентхаусу, пока Тамара Ивановна возилась с Никой. Открыла наугад несколько дверей. Кабинет наверху — стол, два экрана, кресло, ничего личного. Спальня — кровать, застеленная с гостиничной безупречностью, на тумбочке ни книги, ни стакана, ни таблетки, ничего. Гардеробная — ряды одинаковых тёмных костюмов, как солдаты на параде. И только в одном месте, на каминной полке в гостиной (камин, разумеется, был электрический и, разумеется, ни разу не включался), стояла единственная вещь, выбивавшаяся из этого музея успеха: старая чёрно-белая фотография в простой рамке. Женщина с печальными светлыми глазами и мальчик лет семи, прижавшийся к её плечу. Мальчик улыбался — по-настоящему, во весь рот, как улыбаются только до того, как узнают, что улыбаться невыгодно.
Я долго смотрела на эту фотографию. Потом услышала шаги Тамары Ивановны и отошла. Но мальчик с фотографии остался со мной — он никак не вязался с человеком, который накануне вписывал в мою жизнь пункт двенадцать.
Тамара Ивановна увела Нику осваивать комнату, и я слышала, как сестра ахает над каждой мелочью, а экономка приговаривает «а вот тут кнопочка, а вот тут поручень», и впервые за двое суток у меня немного отпустило под рёбрами. Тут было кому позаботиться. Холодный дом, но не злой.
Вечером, пока Ника засыпала в новой комнате, обняв старого плюшевого зайца, которого мы не отдали бы и за все стеклянные башни мира, Тамара Ивановна напоила меня чаем и рассказала больше, чем, наверное, собиралась.
— Вы не думайте, что он всегда такой ледяной, — сказала она, подвигая мне вазочку с сушками. — Он мальчишкой был другой. Я ж его с двенадцати лет знаю, ещё при покойной Елене Сергеевне, матушке его. Вот она была — свет. Только несчастливый свет. Аркадий Петрович её взял по расчёту, два капитала свёл, а сердце спросить забыл. Она в этом доме угасала тихо, как свечка под стеклом. Максим всё видел. Мальчик всё видит. И решил, видать, что любовь — это когда тебя берут по расчёту, а ты гаснешь. Вот и бережётся.
— А отец? — спросила я.
— Аркадий Петрович любит по-своему, грубо. Сыновей в кулаке держит. — Тамара Ивановна понизила голос. — Часы видали у Максима на руке? Старые, некрасивые. Дедовы. Громовы их главному наследнику передают. Аркадий Петрович Максиму отдал, а после будто пожалел, что рано. Теперь всё проверяет. И женитьба эта… — Она осеклась, глянула на меня хитро. — Хотя это уж не моё дело, кто на ком и зачем. Вы, главное, девочку свою любите. На вас глядеть — в доме теплее.
Максим пришёл в восемь. Я уже знала, что он придёт ровно в восемь, потому что Тамара Ивановна накрывала ужин к восьми с точностью лаборатории. Он вошёл, снял пиджак, и взгляд его прошёл по гостиной и споткнулся.
Споткнулся он о мою выпечку. Пока Ника обживалась, я не выдержала — нашла кухню (огромную, стерильную, с техникой, которой, судя по упаковочной плёнке кое-где, ни разу не пользовались) и испекла коричное печенье. Просто чтобы дом начал пахнуть домом. Чтобы Ника, проснувшись завтра в чужом месте, почувствовала знакомое. Печенье лежало на блюде на этом его бетонном острове, как маленькая тёплая революция.
— Что это, — сказал Максим. Опять без знака вопроса.
— Печенье, — сказала я. — Коричное. Его едят. Иногда даже люди, которые экономят на чувствах, — для них есть специальное, постное, вон с краю.
— Мы договаривались, что вы готовите в своей студии. — Голос ровный, но я уже училась слышать в этой ровности оттенки, как в шуме духовки слышишь, готов корж или ещё нет.
— Мы договаривались, что я остаюсь собой, — напомнила я. — А я — это человек, который, попав в незнакомое место, первым делом печёт. Так я обживаюсь. Так Ника понимает, что мы дома, даже если дом не наш. Хотите, не ешьте. Но запах я тут разведу, Максим Аркадьевич. Считайте это пунктом четырнадцать.
Он молчал. Потом — я готова была поклясться — взял одно печенье. С краю. Не постное, обычное. Откусил, прожевал с лицом человека, проводящего дегустацию яда. И ничего не сказал. Но второе не взял, а первое доел до конца. Для него, я уже понимала, это было почти признание в любви к корице.
— Зачем вы на самом деле печёте? — спросил он вдруг, и я не сразу поняла, что это не претензия, а вопрос. Настоящий. — Только не про «обживаюсь». Это вы сказали для Тамары Ивановны.
Я посмотрела на него. Мы были вдвоём, без зрителей. Пункт тринадцать. Дома — только правда.
— Когда умерла мама, мне было девятнадцать, Нике — пять, — сказала я. — Денег не было, опыта не было, ничего не было, кроме её рецептов в тетрадке. И я начала печь. Сначала не ради денег — ради запаха. Пока в доме пахнет ванилью, кажется, что рядом есть кто-то взрослый, кто о тебе позаботится. Я пекла этот запах для Ники. И для себя. Так и выжили. И студия выросла из запаха, а не из бизнес-плана.
Он слушал. Молча, не перебивая, без своего обычного «это нерентабельно». А когда я закончила, сказал тихо, глядя не на меня, а в тёмное окно:
— У нас в доме пахло деньгами. Это другой запах. От него не теплее.
И ушёл вниз, не дав мне ответить. А я стояла и думала, что это, кажется, была первая настоящая вещь, которую он мне сказал. По пункту тринадцать.
— Правила, — сказал он, садясь за стол. — Раз вы любите свои пункты, вот мои. Кабинет на минус первом — мой, туда не входят. Завтрак в семь, я ем один, читаю сводки. Ваш и Никин график — у Тамары Ивановны. По вторникам и четвергам — мероприятия, форма одежды и темы согласуются заранее. И ещё. — Он посмотрел на меня. — В этом доме не шумят после одиннадцати.
— У меня сестра-подросток и я-кондитер, — сказала я. — Мы шумим круглосуточно. Но я попробую переводить шум в энергоэффективный режим после одиннадцати. Договорились?
Уголок его рта опять дрогнул — та самая отменённая на полпути улыбка.
— Завтра первый выход, — сказал он, вставая. — Благотворительный вечер фонда холдинга. Будут все, кого нужно убедить. И кое-кто, кого убеждать бесполезно. Тамара Ивановна покажет вам платье. И, Софья Андреевна… — он задержался у двери. — Спасибо за комнату для сестры. То есть — за то, что заметили. Большинство не замечает.
Ночью я не спала. Лежала в гостевой спальне размером с мою бывшую квартиру, смотрела в стеклянный потолок, за которым мигали огни чужого богатого неба, и думала о женщине, которая угасала здесь под стеклом. Не в этом доме — в прошлом, — но порода стен была та же. Холодные дома Громовых умели гасить.
Под утро ко мне забралась Ника — она всегда так делала на новом месте, подкатывала кресло, перебиралась под бок.
— Соня, — прошептала она. — А если он привыкнет к нам? И к печенью? И не захочет разводиться?
— Это не входит в его планы, — сказала я. — У него всё по пунктам, малыш. Нас взяли на год.
— А вдруг ты тоже не захочешь? — Ника смотрела на меня в темноте мамиными глазами, и я порадовалась, что темно и моего лица не видно.
— Я хочу только одного, — сказала я и поцеловала её в макушку. — Чтобы ты пошла. Своими ногами. Всё остальное — глазурь.
Я соврала. Я уже хотела не только этого. И это было опаснее любого кредита.
Он ушёл вниз, в свой запретный кабинет, а я осталась стоять с подносом печенья и думать, что вот этот человек только что поблагодарил меня за то, что я заметила то, что сделал он. Перепутал благодарность с её адресатом. И мне почему-то не захотелось его поправлять.
Платье оказалось цвета шампанского, тяжёлое от ручной вышивки, и стоило, наверное, как годовой оборот моей студии. Я стояла перед зеркалом и не узнавала себя: гладкая, дорогая, чужая. Кондитер Соня Лаврова с мукой на воротнике куда-то делась, а вместо неё появилась убедительная жена Громова — отретушированная, подогнанная, как палец под кольцо.
— Не делай такое лицо, — сказала мне Ника из дверей. Она держала на коленях моё старое печенье, тайком утащенное. — Ты красивая. Просто непривычная. Как торт, который сделали не для нас, а на заказ.
— Вот именно, — сказала я. — Не для нас. На заказ.
— А он будет смотреть на тебя?
— Он будет смотреть на инвесторов. Я — рабочий инструмент, солнышко. Дорогой венчик.
Но когда я вышла к лифту и Максим обернулся — в смокинге он был совершенно невыносим, и я мысленно обозвала себя дурой за то, что это заметила, — он посмотрел на меня не как на венчик. Секунду. Одну. Потом лицо его захлопнулось, как дверь сейфа, и он сказал ровно:
— Часы. — И протянул мне руку, чтобы я взяла его под локоть. — На людях мы не отходим друг от друга дальше чем на два шага. Улыбайтесь. И постарайтесь не рассказывать про пожарных.
— Про пожарных рассказывают только в особых случаях, — сказала я, беря его под руку. Рука была твёрдая и тёплая, и от этого тепла мне стало почему-то тревожно. — Сегодня, так и быть, обойдёмся без пожарных. Но если кто-то опять обольётся, я не обещаю.
Вечер фонда проходил в особняке, который притворялся дворцом так старательно, что это даже трогало. Свет, музыка, женщины в платьях дороже автомобилей, мужчины с лицами людей, считающих чужие платья. Максим вёл меня сквозь толпу, и я чувствовала, как он представляет меня — коротко, точно, без лишнего: «Моя жена, Софья». И каждый раз на слове «жена» во мне что-то спотыкалось, как его взгляд утром о печенье.
Я разглядывала этих людей и думала: вот мир, где всё — сделка. Браки, дружбы, улыбки, благотворительность. Все что-то друг другу продают, просто называют это иначе. И посреди этого стеклянного аукциона стоял человек, который хотя бы честно назвал свою сделку сделкой и подписал её на восьми страницах. Может, поэтому я и не возненавидела его до конца. В мире фальшивых улыбок честный контракт — почти признание в порядочности.
Я держалась. Я умела держаться — два года держания на плаву чему-то да научили. Я улыбалась, я говорила правильные вещи, я даже не уронила бокал. Старая Северова, та самая, из шампанского, нашла меня в толпе, ухватила за руку и громко, на весь зал, объявила какой-то даме: «А это та самая Сонечка, я вам рассказывала, она нам годовщину будет делать!» — и я поняла, что моё главное оружие сработало и здесь: меня запомнили как человека, а не как жену Громова. Максим стоял рядом и слушал, как его инвесторы воркуют над его фиктивной женой, и лицо у него было непроницаемое, но локоть под моей рукой — я чувствовала — расслабился.
— Вы хорошо держитесь, — сказал он мне на ухо, когда нас на минуту оставили одних у колонны. От его дыхания по шее прошёл холодок, который я отказалась признавать чем-либо, кроме сквозняка. — Лучше, чем я рассчитывал.
— Я всегда лучше, чем рассчитывают, — сказала я. — Низкие ожидания, высокая маржа. Бизнес-секрет.
Заиграли что-то медленное, и он, повинуясь чьему-то взгляду из толпы, повёл меня танцевать. Танцевал он безупречно, как делал всё, к чему прикасался. Я положила ладонь ему на плечо, он — мне на талию, и между нами осталось ровно столько воздуха, сколько предписывает достоверность: ни больше ни меньше.
— Расслабьтесь, — шепнул он. — Вы деревянная.
— Я не деревянная, я насторожённая. Это разные вещи. Деревянные не чувствуют, а я чувствую, что на нас смотрит женщина в красном и сейчас прожжёт во мне дыру.
Максим повернул голову — едва-едва. И под моей ладонью его плечо окаменело. У колонны стояла та самая брюнетка с юбилея, теперь в платье цвета спелой вишни, и смотрела на нас так, будто мы лично у неё что-то украли.
— Кто это? — спросила я.
— Никто, — сказал он. Слишком быстро для «никто».
Мы дотанцевали молча. Но что-то изменилось: теперь между нами было не предписанное расстояние, а общая тайна. Я уже знала, что «никто» в красном когда-то была кем-то очень важным, а он знал, что я это поняла.
— Ещё час, — сказал он, когда музыка стихла. — Потом можем уезжать. Вы отработали вечер.
— «Отработала», — повторила я. — Вы умеете сказать женщине приятное.
— Я сказал правду. Разве вы не за правду наедине? — В его голосе мелькнула тень насмешки, почти живой. — Или пункт тринадцать действует в одну сторону?
— Круглосуточно, — сказала я. — Просто учтите: правда наедине бывает неудобной. Например, в этом смокинге вы почти выносимы. Не привыкайте, я не повторю.
И — клянусь — он почти улыбнулся. По-настоящему, как тот мальчик с фотографии. Почти.










