Говно Мюнхаузена
Говно Мюнхаузена

Полная версия

Говно Мюнхаузена

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

— Почему плохая?

— Потому что хорошая копия неотличима от оригинала. А эта была отличима. Значит, протокол не воскрешает. Протокол копирует. И копирует с ошибками. Как старый ксерокс.

Лютиций допил чай и поставил чашку на стол. В голове у него крутились цифры, формулы, логические цепочки. Если Платон прав, то протокол «Мюнхаузен» — это не воскрешение, а копирование сознания. Но копия, даже хорошая, — это не оригинал. Следовательно, парадокс не решается. Следовательно, теорема бессмертия не доказывается. Следовательно, всё, ради чего он сюда приехал, — пшик. Ноль. Говно Мюнхаузена, а не триумф человеческого разума.

Но он не мог в это поверить. Слишком многое стояло на кону. Слишком долго он шёл к этому моменту. Теорема была верна. Он знал это. Знал каждой клеткой своего гениального мозга. Если реальность противоречит теореме — тем хуже для реальности.

— Платон Сергеевич, — сказал он. — А вы знаете, в чём заключалась ошибка того человека? Того, который копировался с искажениями?

— Догадываюсь, — кивнул старик. — Он молчал.

— Молчал?

— Да. Он решил, что протокол — это техническая процедура. Что нужно просто лечь, закрыть глаза и ждать, пока машина сделает своё дело. Он не говорил. Не рассказывал истории. Не вытаскивал себя за волосы. А протокол «Мюнхаузен» — это речевая процедура. Его суть в том, чтобы говорить, говорить, говорить, пока смерть не устанет слушать и не уйдёт восвояси. Молчание — это провал. Болтовня — это спасение. Вы, я смотрю, человек болтливый. Может, у вас получится.

Лютиций улыбнулся. Болтливым он был всегда. Ещё в детстве мама говорила: «Лютик, ты сначала думай, а потом говори». А он отвечал: «Мама, я думаю вслух, иначе я не могу думать». И это была правда. Его мысли существовали только в момент произнесения. Каждая фраза, вылетавшая из его рта, была не оформлением готовой идеи, а самим процессом её рождения. Он был гением не вопреки своей болтливости, а благодаря ей.

— Значит, мне нужно говорить, — подытожил он. — Много. Очень много. Так, чтобы моя речевая активность стала частью личности, записанной на носитель. Чтобы копия получилась точной. Чтобы оригинал и копия совпали.

— Чтобы не было разницы между оригиналом и копией, — уточнил Платон. — Чтобы копия была неотличима от оригинала не только для внешнего наблюдателя, но и для себя самой. Это трудно. Очень трудно. Даже для вас.

— Я справлюсь, — сказал Лютиций. И в этот момент он сам верил в то, что говорит.

Они просидели до рассвета, обсуждая детали протокола. Платон рассказывал о физических принципах, лежащих в основе процедуры, о том, как работает система охлаждения мозга, о том, какие препараты вводят для достижения нулевой активности. Лютиций задавал уточняющие вопросы, записывал на диктофон ключевые моменты, рисовал схемы на полях первой попавшейся книги. К тому моменту, когда за сводчатым окном склепа начало светлеть небо, у них сложился предварительный план.

План был рискованный. Он предполагал, что Лютиций действительно позволит довести свой мозг до нулевой активности. Но перед этим он запишет на диктофон несколько часов непрерывного монолога, в котором будут изложены все его воспоминания, все его идеи, все его привычки и особенности. Затем этот монолог будет загружен в систему протокола «Мюнхаузен», и во время прохождения процедуры система будет воспроизводить запись, создавая эффект присутствия личности. Если всё пройдёт правильно, то сознание Лютиция «перескочит» на носитель, переживёт период нулевой активности и вернётся в тело после реанимации.

Это было похоже на безумную идею сумасшедшего инженера. Но в этой идее была логика. И Лютиций собирался её проверить.

— Только есть одна проблема, — сказал Платон, когда они уже стояли в дверях и прощались.

— Какая?

— Ваш диктофон. Он записывает звук. А протокол «Мюнхаузен» работает не со звуком. Он работает с... — Платон запнулся, подбирая слово, — с интенцией. С намерением. С тем, что стоит за словами. Вы можете записать всё, что угодно, но если в момент записи вы не будете искренне верить в то, что говорите, система не примет эту запись. Ей нужна живая речь. Живая мысль. Живой вы.

— Я буду искренен, — пообещал Лютиций.

— Все так говорят, — вздохнул Платон. — А потом, когда доходит до дела, человек понимает, что не может врать искренне. Что ложь, даже самая красивая, остаётся ложью. Что настоящая искренность — это не когда ты притворяешься, что веришь в свои слова. Это когда ты действительно веришь. А поверить в то, что ты вытащишь себя из болота за волосы, очень трудно. Потому что ты знаешь: это невозможно.

— Я гений, — напомнил Лютиций. — Гении верят в невозможное.

Платон ничего не ответил. Он только покачал головой и ушёл в свой склеп, который находился в трёх метрах от двери Лютиция, за поворотом галереи.

А Лютиций остался стоять на пороге, глядя, как рассветное солнце заливает мраморные дорожки «Элизиум-парка» розовато-золотым светом. Где-то вдалеке зазвучала музыка. Сначала тихо, почти неслышно, потом всё громче и отчётливее. Это был орган. Кто-то играл траурный хорал. Но через несколько тактов музыка изменилась — орган перестал быть органом, траурный хорал превратился во что-то иное, и Лютиций не сразу понял, что именно. А когда понял, то вздрогнул.

Это была симфония. Симфония, написанная в соль-диез миноре. Той самой тональности, которую невозможно сыграть на стандартном органе, потому что соль-диез минор — это тональность с пятью диезами при ключе и двойным диезом на седьмой ступени. Это тональность, которая ломает пальцы органисту и выворачивает наизнанку акустику собора. Тональность, в которой нельзя играть, но можно — умирать.

И тогда Лютиций понял: это не просто музыка. Это — настройка. Кладбище настраивало своих клиентов на соль-диез минор. На вибрацию распада. На частоту, которая резонирует с человеческими тканями и заставляет их быстрее разлагаться. Вот почему в склепе не было окон, выходящих на источник звука. Вот почему кондиционер работал ровно на двадцать одном градусе. Всё здесь было подчинено одной цели: превратить человека в труп как можно быстрее и качественнее.

Лютиций закрыл дверь и вернулся в кресло. Он включил диктофон и сказал:

— Настройка на соль-диез минор. Частота распада. Интересно, можно ли перенастроить орган на другую тональность? Допустим, до мажор. Допустим, ре-бемоль минор. Допустим, на тишину. Парадокс: чтобы выжить на кладбище, нужно заглушить музыку, которая помогает умирать. Но музыка — это тоже форма речи. Инструментальная, невербальная, но речь. Значит, я должен перекричать орган. Переговорить. Переболтать. Я буду говорить так громко, что симфония распада захлебнётся в моих словах. Я буду говорить без остановки. День. Ночь. Сутки. Неделю. Месяц. Я буду говорить до тех пор, пока кладбище не признает мою правоту. Или пока я не умру. Но я не умру. Потому что я — Лютиций. И я уже начал говорить.

Он выключил диктофон и закрыл глаза. Симфония всё ещё звучала, проникая сквозь каменные стены склепа. Но теперь она казалась ему не угрозой, а вызовом. Вызовом, который он собирался принять.

С этой мыслью он уснул. И ему приснился барон Мюнхаузен, который сидел на Луне и плевал в колодец. А из колодца вместо воды поднималась речь. Бесконечная, неумолкающая, живая речь, способная воскрешать мёртвых и убивать живых. Речь, которая была сильнее смерти.

Глава 2. Энтропия не терпит сослагательного наклонения

Сон оборвался резко, без предупреждения, как обрывается киноплёнка в старом проекторе — не затемнение, не плавный переход, а мгновенная вспышка белого света и тишина. Лютиций открыл глаза и несколько секунд не мог понять, где находится. Сводчатый потолок из серого камня, стеллажи с книгами, торшер с абажуром цвета слоновой кости — всё это было чужим, незнакомым, лишённым контекста. Затем память услужливо подбросила вчерашние события: катафалк, Корнелиус, Платон, симфония распада. Он был на кладбище. Он был клиентом «Элизиум-парка». Он собирался доказать теорему бессмертия.

Он сел на кровати и прислушался. Орган молчал. Тишина стояла такая плотная, что её, казалось, можно было резать ножом и намазывать на хлеб. Лютиций никогда не любил тишину. Тишина для него была не отсутствием звуков, а присутствием пустоты — той самой, из которой, как он подозревал, и состоит смерть. Если жизнь — это речь, то смерть — это молчание. А он собирался молчать только в крайнем случае. В самом крайнем. В таком крайнем, который не наступает никогда.

Он встал, подошёл к столу и включил компьютер. Форум «Промежуток» встретил его одиноким сообщением от Платона, оставленным в пять утра: «Не спится. Мысли о нулевой точке. Заходите, как проснётесь. Есть новости». Лютиций быстро оделся, плеснул в лицо холодной водой из крана саркофагообразной ванны и вышел в галерею.

Дверь в склеп Платона была приоткрыта. Оттуда доносился запах крепкого чая и ещё чего-то химического — не то ацетона, не то спирта, не то лекарств. Лютиций постучал костяшками пальцев по дверному косяку.

— Входите, открыто! — раздался голос старика.

Склеп Платона оказался куда менее обжитым, чем склеп Лютиция. Никаких книг на полках — вместо них вдоль стен стояли стеллажи с лабораторным оборудованием. Колбы, пробирки, мензурки, какие-то приборы с циферблатами и мигающими лампочками, осциллограф, микроскоп, весы с точностью до миллиграмма. Посередине помещения громоздился письменный стол, заваленный бумагами, чертежами и пустыми пачками из-под печенья. Платон сидел в кресле-качалке, закутавшись в плед, и держал в руках дымящуюся кружку.

— Доброе утро, — сказал он. — Или день. Или вечер. Здесь трудно понять. Окон нет, часов я не держу, а внутреннее время у меня давно сбилось. Садитесь. Чаю?

— Не откажусь, — ответил Лютиций, присаживаясь на единственный свободный табурет.

Платон налил ему чай из термоса, и они некоторое время сидели молча. Лютиций разглядывал оборудование, пытаясь определить назначение каждого прибора. Платон следил за его взглядом с лёгкой усмешкой.

— Это мой проект, — сказал он наконец. — Тридцать лет работы. Я называю его «Регистратор интенции». Сокращённо — РИ. Он измеряет не звук, не электрические импульсы мозга, не биотоки. Он измеряет намерение.

— Как можно измерить намерение? — спросил Лютиций. — Намерение — это не физическая величина.

— В том-то и дело, что физическая, — возразил Платон. — Просто мы привыкли считать, что сознание — это эпифеномен, побочный продукт работы мозга, что-то вроде пара над чашкой горячего кофе. Но пар — это тоже физическая величина. Он имеет температуру, давление, плотность. Просто мы не привыкли его измерять. Так и с намерением. Это излучение. Очень слабое, но излучение. Когда человек хочет что-то сказать, его мозг генерирует электромагнитный импульс, который предшествует собственно речи. Этот импульс можно зарегистрировать, усилить, оцифровать. Вот чем я занимаюсь тридцать лет.

— И каковы результаты?

Платон вздохнул и поставил кружку на стол.

— Результаты неоднозначные. Я могу зарегистрировать интенцию, могу записать её, могу даже воспроизвести. Но есть проблема. Интенция, записанная на носитель, перестаёт быть интенцией. Она становится просто сигналом. Понимаете? Когда вы записываете музыку на пластинку, вы получаете не музыку, а бороздки на виниле. Музыка — это то, что происходит в голове слушателя, когда игла скользит по этим бороздкам. Так и с интенцией: запись намерения — это не намерение, а лишь его след. Протокол «Мюнхаузен» работает не со следами, а с живыми интенциями. Поэтому ваш диктофон бесполезен.

Лютиций задумался. Он прокручивал в голове слова Платона, пытаясь найти лазейку. Если запись намерения — это не намерение, то что же тогда нужно? Нужно создать устройство, которое не записывает намерение, а генерирует его заново. Нужен генератор интенций. Нужен... искусственный мозг? Или искусственная речь? Или что-то третье, чего он пока не мог сформулировать?

— Вы сказали, что можете воспроизвести записанную интенцию, — произнёс он. — Что это значит? Если вы её воспроизведёте, она оживёт?

— Хороший вопрос, — Платон оживился. — Я пытался это проверить. Я записывал собственные намерения и воспроизводил их через динамик. На осциллографе сигнал выглядел идентично. Но был ли он живым? Вот в чём загвоздка. Чтобы ответить на этот вопрос, нужно определить, что такое «живое намерение». А это философская проблема. Я — физик. Я работаю с измеримыми величинами. Но тут мы упираемся в границу между измеримым и неизмеримым, и эта граница... — он запнулся, подбирая слово, — она скользкая. Как мокрое мыло. Пытаешься ухватить — выскальзывает.

— Парадокс, — констатировал Лютиций.

— Именно. И, кажется, я знаю, как его сформулировать. — Платон взял с полки блокнот и ручку. — Смотрите. Допустим, я записал своё намерение сказать слово «жизнь». Запись — это физический объект, набор данных на жёстком диске. Теперь я воспроизвожу эту запись. Динамик издаёт звук «жизнь». Но намерение ли это? Нет. Это звук. Акустическое колебание. Намерение — это то, что превращает звук в слово. Без намерения «жизнь» — это просто шум. Следовательно, чтобы запись стала живым намерением, в ней должно присутствовать что-то ещё. Что-то, что превращает шум в слово. И это что-то — внимание слушателя. Понимаете, к чему я веду?

— Кажется, да, — медленно произнёс Лютиций. — Вы хотите сказать, что живое намерение возникает только в момент взаимодействия говорящего и слушающего. Нельзя создать живую запись в одиночку. Нужен тот, кто будет слушать. Тот, кто вдохнёт в запись жизнь своим вниманием.

— Именно! — Платон хлопнул ладонью по столу, и кружки звякнули. — Именно! Парадокс протокола «Мюнхаузен» в том, что он требует от клиента быть одновременно говорящим и слушающим. Рассказчиком и аудиторией. Мюнхаузен, который вытаскивает себя из болота, и Мюнхаузеном, который наблюдает за этим со стороны. А это невозможно для одного человека. Нужны двое.

— Но протокол рассчитан на одного.

— Да. И в этом главная ловушка. Корнелиус не говорил вам? Конечно, не говорил. Зачем ему? Чем дольше вы будете биться над неразрешимым парадоксом, тем больше данных соберут его приборы. А данные — это валюта «Элизиума». Вы не клиент, Лютиций. Вы — донор. Донор интеллектуальной энергии.

В комнате повисла тишина. Лютиций смотрел на старого физика и чувствовал, как где-то в глубине сознания начинает формироваться новая мысль — пока ещё смутная, неоформленная, но уже обладающая собственной гравитацией. Она притягивала к себе другие мысли, как чёрная дыра притягивает звёздную пыль, и рано или поздно должна была достигнуть критической массы.

— Если протокол требует двоих, — сказал он наконец, — то пусть будет двое.

— Что вы имеете в виду?

— Вы. Вы станете моим слушателем. Вы будете тем вторым, кто вдохнёт жизнь в мои слова. Вы будете внимать моей речи, пока я буду проходить протокол. И ваше внимание станет мостом между мной мёртвым и мной воскресшим.

Платон долго смотрел на Лютиция, и в его глазах читалась сложная смесь эмоций. Там был скепсис — естественный для человека, который тридцать лет бился над неразрешимой задачей. Там была надежда — та самая, которую он давно запретил себе испытывать, но которая всё равно пробивалась сквозь корку цинизма. И там был страх. Страх, который появляется у всякого, кто слишком близко подошёл к разгадке тайны, способной изменить всё.

— Вы понимаете, на что идёте? — спросил он тихо. — Если я стану вашим слушателем, я тоже стану частью протокола. Если что-то пойдёт не так, мы оба...

— Мы оба умрём, — перебил Лютиций. — Или сойдём с ума. Или превратимся в плохие копии самих себя. Я понимаю риски. Но у меня нет выбора. Я пришёл сюда, чтобы доказать теорему. Теорема бессмертия — это не просто математическая абстракция. Это... — он помолчал, подбирая слова. — Это мой способ оправдать собственную жизнь. Понимаете? Я гений. Мне говорили это с детства. Учителя, профессора, коллеги, оппоненты. «Лютиций, вы гений». А что я сделал со своей гениальностью? Ничего. Ноль. Я не изобрёл лекарство от рака, не написал великий роман, не построил летающий город. Я только и делал, что говорил. Говорил, говорил, говорил. И если моя болтовня может послужить доказательством того, что смерть преодолима, значит, я жил не зря.

Платон молча слушал, и по его лицу текли слёзы. Он не вытирал их, и они свободно капали на клетчатый плед, оставляя тёмные пятна.

— Вы знаете, почему я здесь? — сказал он наконец. — По-настоящему, а не та официальная версия про увольнение и визу?

— Почему?

— Потому что я тоже хотел доказать теорему бессмертия. Не ту, что у вас, — другую, физическую. Я считал, что смерть — это просто переход энергии из одного состояния в другое, и если правильно рассчитать фазовый переход, можно обратить его вспять. Я построил прибор. Он должен был создать поле, в котором энтропия течёт вспять. В теории всё работало. На бумаге — идеально. Но на практике... — он перевёл дыхание. — На практике я убил человека.

Лютиций вздрогнул. Он ожидал услышать что угодно, только не это.

— Это был мой ассистент, — продолжал Платон. — Молодой парень, талантливый, подающий надежды. Он вызвался добровольцем. Мы провели эксперимент. Поле включилось, всё шло по плану, энтропия действительно замедлилась, а потом... потом начался обратный процесс. Но не так, как я рассчитывал. Тело ассистента начало разлагаться в обратном порядке, но сознание... сознание не вернулось. Он превратился в биологический объект, который физически был жив, но ментально — пуст. Ни мыслей, ни речи, ни личности. Овощ. Он прожил так два года, а потом умер от пневмонии, потому что его мозг разучился управлять лёгкими.

Платон замолчал. Тишина в склепе стала ещё плотнее, ещё тяжелее. Лютиций не знал, что сказать. Он умел говорить о чём угодно, но перед чужим горем его красноречие всегда пасовало. Слова утешения казались фальшивыми, слова поддержки — банальными. Поэтому он просто молчал.

— Меня не посадили, — продолжил Платон после долгой паузы. — Ассистент сам подписал согласие на эксперимент. Но из науки меня выгнали с волчьим билетом. Я уехал из страны. Оказался здесь. И с тех пор пытаюсь понять, в чём была моя ошибка. Тридцать лет. Тридцать лет я ищу ответ. И, кажется, нашёл.

— В чём же?

— В языке. В речи. В словах. Понимаете, энтропия — это мера беспорядка. А речь — это мера порядка. Когда вы говорите, вы структурируете хаос. Вы превращаете случайный набор звуков в осмысленное высказывание. Речь — это антиэнтропийный процесс. Живая речь — это единственное, что может противостоять распаду. Не физическое поле, не электромагнитные волны, не квантовые эффекты. Только слово. Только живое, осмысленное, обращённое к другому человеку слово. Если бы я тогда говорил с моим ассистентом, если бы я не молчал, а рассказывал ему что-то, поддерживал контакт... может быть, он бы вернулся. Но я молчал. Я следил за приборами и молчал. И он ушёл в тишину. В энтропию. В смерть.

Платон вытер слёзы рукавом халата и посмотрел на Лютиция.

— Поэтому я помогу вам, — сказал он. — Не потому что верю в вашу теорему. А потому что вы говорите. Вы единственный человек в этом проклятом месте, который говорит. Все остальные — молчат. Мертвецы молчат, потому что они мёртвые. Сотрудники молчат, потому что так велит регламент. Корнелиус говорит, но его речь — это не живая речь, а имитация, заученные фразы, скрипт. А вы говорите по-настоящему. Вы не можете не говорить. И это — ваш шанс.

Лютиций встал с табурета и протянул Платону руку. Старик пожал её, и рукопожатие было крепким, почти болезненным — так жмут руку люди, которые давно не имели физического контакта с другими людьми и соскучились по нему.

— Тогда договорились, — сказал Лютиций. — Вы становитесь моим слушателем. А я становлюсь вашим... — он запнулся, подбирая слово, — вашим испытателем. Вы построили прибор, который регистрирует интенцию. Я попробую сделать так, чтобы он не просто регистрировал, а воспроизводил. Чтобы записанная интенция оживала. Чтобы мёртвое слово становилось живым.

— Для этого нужно что-то ещё, — сказал Платон, отпуская руку. — Какой-то компонент, которого нет в моём приборе. Какой-то катализатор.

— Какой?

— Я не знаю. Но, кажется, знает Корнелиус.

— Корнелиус?

— Да. Вчера, после нашего разговора, я зашёл в центральный офис, чтобы взять реактивы. И случайно услышал обрывок разговора. Корнелиус говорил с кем-то по телефону. Он сказал: «Объект прибыл. Речевая активность высокая. Возможно, это тот самый». А потом: «Если он разгадает загадку нулевой точки, мы получим ключ к "Говну Мюнхаузена"».

— К чему? — переспросил Лютиций, думая, что ослышался.

— К «Говну Мюнхаузена». Именно так он и сказал. Я не ослышался. Это какой-то объект. Или концепция. Или артефакт. Что-то, что находится здесь, в «Элизиуме», и что каким-то образом связано с протоколом.

Лютиций почувствовал, как внутри у него всё сжалось. Он вспомнил вчерашнюю находку — запись на полях Витгенштейна о том, что сначала слово, потом вера, потом реальность. Вспомнил странную усмешку Корнелиуса, когда тот говорил о пункте четыре. Вспомнил симфонию в соль-диез миноре, настраивающую мертвецов на разложение. Всё это складывалось в какую-то картину, но в этой картине не хватало главного фрагмента. Того самого, который Корнелиус назвал «Говном Мюнхаузена».

— Нужно узнать, что это такое, — сказал он. — Где оно находится. И как его использовать.

— Это опасно, — предупредил Платон. — Если Корнелиус узнает, что мы копаем под его секреты...

— Он сам хочет, чтобы мы копали, — перебил Лютиций. — Разве вы не поняли? Он сказал: «Если он разгадает загадку нулевой точки, мы получим ключ». Значит, он ждёт, что я её разгадаю. Это часть его плана. Мы — мыши в лабиринте, и он хочет, чтобы мы нашли сыр. Вопрос в том, что будет, когда мы его найдём.

— Сыр окажется отравлен, — мрачно предположил Платон.

— Возможно. Но мы не узнаем, пока не попробуем.

Они договорились встретиться вечером в центральной библиотеке кладбища, которая, по словам Платона, находилась в секторе двенадцать и содержала архивы всех клиентов «Элизиума» за последние сто лет. Если где-то и можно было найти информацию о «Говне Мюнхаузена», то только там. А пока у каждого из них были свои дела: Платону нужно было настроить «Регистратор интенции» на частоту речи Лютиция, а Лютицию — подготовиться к первому ознакомительному осмотру у Корнелиуса, который, согласно регламенту, должен был состояться ровно в полдень.

Лютиций вернулся в свой склеп за десять минут до назначенного времени. Он ещё раз просмотрел договор, пытаясь найти новые ловушки в мелком шрифте, но ничего не нашёл — то ли их там не было, то ли он просто не знал, что искать. Затем он включил диктофон и надиктовал короткую заметку:

«Парадокс второй: живое намерение существует только в момент взаимодействия двух сознаний. Следовательно, протокол „Мюнхаузен“ не может быть пройден в одиночку. Решение: привлечь слушателя. Риск: слушатель становится частью эксперимента и разделяет его последствия. Этическая проблема: имею ли я право подвергать Платона опасности? Ответ: он сам сделал выбор. Он ждал тридцать лет. Я не могу лишить его шанса завершить дело всей его жизни только потому, что это дело опасно. Опасность — это неотъемлемая часть гениальности. Без риска нет открытия. Без ставки нет выигрыша. Без смерти нет бессмертия. Конец заметки».

Он выключил диктофон и вышел в галерею. Там его уже ждал давешний провожатый в чёрном костюме и бабочке.

— Господин Лютиций? Администратор Корнелиус ожидает вас в медицинском крыле. Прошу следовать за мной.

Медицинское крыло находилось в десяти минутах ходьбы от жилого сектора. По дороге Лютиций разглядывал окрестности, пытаясь запомнить маршрут. Аллея Кипарисовая плавно перетекала в Аллею Саркофагов, та — в Площадь Покаяния с огромным фонтаном в виде плачущего ангела. От площади расходились пять лучей-улиц, и провожатый выбрал крайний правый. Они прошли мимо колумбария из чёрного стекла, мимо мавзолея в египетском стиле, мимо участка с вертикальными захоронениями, где надгробия стояли торчком, как книги на полке. Наконец показалось приземистое здание без окон, с единственной дверью из нержавеющей стали и надписью «Медицинский центр. Посторонним вход воспрещён».

Внутри пахло так же, как и везде на кладбище, — стерильностью и дорогим деревом. Только к этому букету добавилась ещё одна нота: едва уловимый запах формальдегида, который не могла замаскировать никакая вентиляция. Лютиций знал этот запах с детства. Когда ему было семь лет, отец взял его в анатомический музей при медицинском институте, и там, среди банок с заспиртованными органами и скелетов на металлических подставках, стоял тот же самый запах — сладковатый, тошнотворный, проникающий в одежду и не выветривающийся неделями. Семь лет — неподходящий возраст для таких экскурсий, но отец у Лютиция был патологоанатомом и считал, что чем раньше ребёнок познакомится со смертью, тем легче ему будет жить. «Смерть — это не страшно, — говорил он. — Страшно — это когда человек не понимает, что он смертен, и тратит жизнь на ерунду». Лютиций возражал, что понимание смерти не мешает тратить жизнь на ерунду, и в качестве примера приводил самого отца, который тридцать лет проработал в морге и всё это время пил по вечерам, вместо того чтобы написать учебник по патологоанатомии, о котором мечтал в юности. Отец обижался и уходил в гараж, а маленький Лютиций сидел в своей комнате и придумывал логические задачи, в которых смерть была всего лишь переменной, подлежащей сокращению в обеих частях уравнения.

На страницу:
2 из 5