
Полная версия

Эмиль Кронфельд
Логово жнеца
Глава 1: Тишина перед срывом
6:00
Бетон помнит всё.
Калеб Рейнс открывает глаза в полной темноте и первые три секунды не понимает, где он. Это старое, привычное, почти уютное чувство — потерянность между сном и явью. Потом бетон напоминает. Холод просачивается сквозь тонкий матрас, сквозь шерстяное одеяло, сквозь позвонки, добираясь до мозга. Запах сырости, плесени и ржавой воды заполняет ноздри.
Он не двигается. Лежит на спине, глядя в потолок, которого не видит. Где-то над ним — два метра земли, бетонное перекрытие, арматура и ещё метр гравия. Бункер тюремного блока «С-4» был построен в семьдесят девятом, чтобы выдержать прямой удар пятикилотонной бомбы. Калеб проверил документацию на второй день. С тех пор он спал чуть спокойнее. Чуть.
Кошмар уходит медленно, оставляя после себя привкус железа на языке. В том сне он снова в горах. Снег не красный, как в дешёвых фильмах ужасов, а серый — перемешанный с грязью, пеплом и тем, что раньше было людьми. Он стоит над расщелиной и слышит голоса снизу. Не крики — уже нет. Тихие, спокойные просьбы: «Калеб, просто скажи, что делать. Мы доверяем тебе. Мы всегда доверяли». А он закапывает их. Лопатой. Мерзлой землёй. Каждый комок падает на их лица, но они не закрывают глаз. Они смотрят.
Руки трясутся. Калеб замечает это только когда садится и проводит ладонью по лицу — щетина колется, пальцы дрожат как у алкоголика в ломке. Он сжимает их в кулаки. Костяшки хрустят. Больно. Хорошо.
— Вставай, Рейнс, — шепчет он в пустоту. Голос севший, будто он не пил сутки, хотя пил — воду, три кружки, перед сном. — Ты не в горах. Ты в тюрьме. Ты в безопасности.
Слова звучат как насмешка.
Он шарит рукой справа от койки, находит шершавую стену и ведёт пальцами по бетону. Холодный. Влажный. В некоторых местах выступила соль — белый налёт, похожий на иней. Калеб проводит ногтем, соскребает крупинки и растирает между пальцами. Текстура — как песок. Он нюхает пальцы. Бетон пахнет известкой и подземной водой, той самой, что течёт где-то в ста метрах ниже, в древних коллекторах, построенных ещё при царе.
Ноги находят армейские ботинки с левой стороны кровати. Он всегда ставит их носками наружу — привычка, которую не сломал ни один гражданский сон. Шнурки завязаны двойным узлом. Кожа грубая, на подошве запёкшаяся грязь двухнедельной давности. Калеб натягивает штаны, не вставая с койки, потом нащупывает футболку, потом — толстую армейскую куртку на флисовой подкладке. В бункерной сырости даже летом холодно.
Он встаёт. Голова чуть кружится — последствия недосыпа и того, что он ел вчера (тушёнка, галеты, вода). Калеб делает три шага к стене слева, где висит на гвозде единственное, что он взял с собой из прошлой жизни. Фотография.
Он не включает фонарик. Не нужно. Каждое утро он проводит пальцами по глянцевой поверхности и считывает лица как шрифт Брайля. Вот сержант Мартинес — широкие скулы, глубоко посаженные глаза. Он первым побежал к вертолёту и первым упал, когда снег под ним провалился. Вот капрал Харрис — короткая стрижка, шрам над бровью (упал в детстве с велосипеда). Его Калеб вытащил, но Харрис умер через час — внутреннее кровотечение. Вот лейтенант Вашингтон — кудрявые волосы, широкая улыбка. Он смеялся, когда Калеб приказывал отступать. «Мы не отступаем, майор», — сказал он. Это были его последние слова.
Семь человек. Семь лиц. Калеб убрал фотографию в нагрудный карман четыре года назад и с тех пор не смотрел на неё при свете. Ему достаточно чувствовать их под пальцами. Помнить.
Он вешает фото обратно на гвоздь — аккуратно, уголок к уголку.
Потом идёт к двери. Тяжёлая стальная плита, закреплённая на петлях из арматурных прутьев. Калеб отодвигает засов — кусок рельса длиной в полметра — и выходит в коридор.
Коридор бункера «С-4» — это даже не коридор, а скорее щель в бетоне. Ширина — метр двадцать, высота — два метра. Вдоль стен — воздуховоды в гофрированной алюминиевой трубе, которые тянутся от аварийного генератора на первом уровне. Генератор работает на солярке, и её осталось на два месяца, если экономить. Вдоль труб — следы конденсата. Калеб касается их пальцем — влажно, холодно.
На потолке — тусклый аварийный светильник аварийного освещения: одна лампа на десять метров, едва теплящаяся, дающая ровно столько света, чтобы не наступить в лужу. Лужи здесь есть. Бетон потрескался, и грунтовые воды проступают сквозь микротрещины, собираясь в солёные лужицы у стен.
Он идёт налево. Через семь шагов — поворот. Ещё пять — лестница вниз, на первый уровень, где общая комната, запас провизии и вода. Ступени металлические, рифлёные. Каждый шаг отдаётся эхом, которое теряется где-то в глубине.
Калеб спускается, считая ступени. Двадцать три. Всегда двадцать три.
Внизу — помещение размером с гараж на две машины. Стены такие же бетонные, но с побелкой — кто-то из прошлых обитателей пытался придать месту жилой вид. Побелка облупилась, висят жёлтые разводы от сырости. Посередине — стол из фанеры на ножках от старой швейной машинки. Вокруг стола — три стула (четвёртый сломан, стоит у стены с подклеенной ножкой). В углу — стеллажи с банками, бутылями воды, коробками галет и сухого пайка. Рядом — газовая плита на баллончике (два баллона осталось). В противоположном углу — радиостанция, которую Вероника собрала из трёх убитых раций.
Калеб подходит к столу, садится. Чувствует, как дрожь в руках возвращается, когда он кладёт их на столешницу. Он смотрит на свои ладони. Шрамы. Мозоли. Грязь под ногтями, которую не вымыть ледяной водой. Ногти слоятся.
Он закрывает глаза.
Семь лиц перед внутренним взором. Мартинес. Харрис. Вашингтон. Фергюсон. Ли. Рамирес. Гарсия.
«Я вытащу хоть кого-то, — думает он. — На этот раз. Клянусь».
Снаружи, где-то далеко — через два метра земли и бетона — раздаётся звук. Низкий, протяжный, похожий на мычание больного животного. Калеб открывает глаза и смотрит в потолок.
Звук повторяется. Потом стихает.
Калеб встаёт, идёт к радиостанции, проверяет частоты. Тишина. Ни голосов, ни кода азбукой Морзе. Только шипение.
— Никого, — шепчет он. — Всё ещё никого.
***
6:45
Эвелин Сол не просыпается — она выныривает.
Толчок в груди, резкий вдох, будто её держали под водой, и сердце начинает колотиться с первого удара. Глаза распахиваются, но ничего не видят — в её углу, отгороженном от общей комнаты рваной парусиной, нет даже аварийной лампы. Темнота плотная, липкая, как нефть.
Она лежит голая в спальнике из синтепона, который за два месяца превратился из тёплого в мокрый, пропахший её собственным потом и запахом бетонной сырости. Ткань липнет к телу. Эви откидывает край спальника и чувствует, как холодный воздух ударяет по вспотевшей коже — по груди, животу, бёдрам. Мурашки бегут от шеи до пят.
Она садится.
В темноте она видит свои руки — вернее, не видит, а чувствует их границы. Подносит ладони к лицу, касается кончиками пальцев щёк, лба, губ. Пальцы пахнут металлом и солью. Она проводит языком по губам — сухие, потрескавшиеся.
— Я здесь, — говорит она тихо. — Я всё ещё здесь.
Голос звучит чужеродно в бетонной коробке. Эви нравится этот звук. Она повторяет:
— Эви. Тебя зовут Эви. Тебе двадцать четыре года. Ты танцевала в «Ритмах» на Девятой линии. Твой босс — мудак. Твой парень — тоже мудак. Ты ненавидишь утро. Ты любишь джаз. Ты не умеешь готовить. Ты не переносишь запах варёной капусты.
Она смеётся — коротко, нервно, прикрывая рот ладонью.
Этот ритуал она придумала на десятый день в бункере, когда поняла, что стены не просто сжимаются — они начинают стирать её. Стирать Эви, танцовщицу из «Ритмов», которая выходила на сцену в перьях и стразах, под светом софитов, под музыку, которая течёт сквозь тело, как наркотик. Которая знала, что на неё смотрят. Которая нравилась себе в зеркале.
А теперь она сидит голая в темноте, пахнет потом и ржавчиной, и единственное зеркало в бункере — это потускневший кусок пластика в туалете, где она видит размытое пятно вместо лица.
Эви ощупывает своё тело.
Шея — длинная, тонкая. Ключицы — выступают сильнее, чем два месяца назад. Грудь — маленькая, упругая. Ребра прощупываются слишком отчётливо. Живот — впалый, мышцы напряжены. Бёдра — те самые бёдра, которые заставляли мужчин в «Ритмах» замирать с бокалами у барной стойки, — похудели, но всё ещё гладкие. Пальцы скользят ниже. Колени. Голени. Щиколотки.
Потом она нащупывает шрамы на левом бедре. Два. Один — длинный, от паха до середины бедра, тонкая белая линия. Второй — короткий, наискосок, похожий на молнию. Первый ей оставил бывший на третий год отношений — он разбил бутылку и ударил осколком, когда увидел, как она танцует с другим в клубе. Второй — она сама, через месяц после того, как сбежала от него, когда боль внутри была сильнее, чем боль снаружи.
Эви проводит по шрамам кончиками пальцев — привычка, от которой она не может избавиться. Текстура рубцовой ткани отличается от кожи — она более плотная, гладкая, как пластик.
— Ещё не время, — шепчет она шрамам. — Не сегодня.
Она выбирается из спальника полностью. Ноги касаются бетонного пола — холод обжигает подошвы. Эви шипит сквозь зубы, но не встаёт на обувь. Она ходит по бункеру босиком всегда — так она чувствует поверхность, вибрации, изменения температуры. В «Ритмах» она танцевала босиком на сцене, когда зал был для избранных, и ей платили вдвойне.
Она идёт к «душевой».
Душ в бункере — это на самом деле стальная бочка на два пальца выше человеческого роста, подвешенная под потолком в закутке за парусиной. Вероника соорудила систему из пластиковых труб и ручного насоса. Вода — из подземного резервуара, ледяная, пахнет железом и чуть-чуть серой.
Эви поднимает клапан, хватается за верёвку дёргает насос. Три резких движения — и из лейки, сделанной из старой консервной банки с дырочками, начинает капать. Капли падают на её плечи — холодные, как иглы.
Она моется быстро. Трёт тело куском ткани, который заменяет мочалку, — серая, жёсткая, почти наждачная. Мыла нет уже три недели, только зола от сожжённых бумаг, смешанная с водой. Зола скрипит на коже, отшелушивает мёртвые клетки, оставляя за собой ощущение чистоты — почти.
Эви моет волосы. Длинные, тёмные, они доходят до лопаток, когда мокрые, и до пояса — когда сухие. Волосы — её гордость и её проклятие. В них застревает запах дыма, они путаются, их трудно расчёсывать пластиковой расчёской с тремя зубьями.
Она наклоняет голову назад, позволяя воде стекать по позвоночнику, по ягодицам, по задней поверхности бёдер. Закрывает глаза и представляет, что это не ледяная ржавая вода, а тёплый дождь, что она не в бетонной коробке, а в своей квартире на шестом этаже, где из окна видно крыши домов и телевизионную вышку.
Потом вода кончается — бочка была почти пуста. Эви открывает глаза, трет лицо ладонями и выдавливает из волос влагу.
Она выходит из-за парусины, натягивая чистое бельё — единственную пару, которую бережёт для особенно тяжёлых дней. Сегодня такой день. Она чувствует это нутром. Те дни, когда просыпаешься с предчувствием, всегда оказываются самыми плохими.
Бельё хлопковое, чёрное, без кружев — такие вещи она носила дома, когда никто не видел. Лифчик на косточках, трусики-стринги. Не потому, что она хочет нравиться, а потому, что это напоминает ей, кто она есть. Эви не девушка в бункере. Она танцовщица, которая может раздеться на сцене под светом софитов и чувствовать себя королевой, а не жертвой.
Сверху — армейские штаны цвета хаки, которые она ушила по фигуре, обрезав штанины и подогнув пояс. Ноги такие штаны не греют, но в них она может двигаться — приседать, бежать, бить ногой. Футболка — мужская, серая, с надписью, которая стёрлась до нечитаемости. Она велика на три размера, спадает с одного плеча, открывая лямку лифчика.
Волосы она заплетает в тугую косу — чтобы не мешались. Пальцы быстро и ловко перебирают пряди, укладывая их в три секции. Движения отточены до автоматизма — сотни, тысячи раз в гримёрке перед выходом на сцену.
Когда она выходит в общую комнату, Калеб уже сидит за столом и чистит пистолет. Ружьё разобрано, детали лежат на промасленной тряпице. Пахнет смазкой и порохом.
— Доброе утро, — говорит Эви.
Калеб поднимает глаза. Его взгляд скользит по ней — от лица к босой ноге. Не раздевая, не оценивая. Оценивающе. Так смотрят на снаряжение перед выходом.
— Ты босиком, — говорит он.
— Пол холодный. Я чувствую.
— Ты простудишься.
— Я не простужаюсь, — Эви садится на стул напротив него, поджимает под себя ногу. — Я танцовщица. Мои босые ноги видели стёкла, лёд, сцену в клубе, где кондиционер работал на максимуме. Бетон меня не возьмёт.
Калеб не отвечает. Он берёт затворную задержку и протирает её тряпкой.
Эви смотрит на его руки. Трясутся.
Она ничего не говорит.
***
7:20
Завтрак консервами — это ритуал, который все выполняют молча.
Вероника Фрост разогревает на газовой плите банку тушёной говядины. Плита шипит, голубовато-жёлтое пламя лижет дно алюминиевой кастрюли. Запах мяса и жира заполняет бетонную коробку, смешиваясь с сыростью и дымом от сгоревшего газа. Эви морщит нос — запах слишком сильный, слишком плотный, почти осязаемый.
Вероника — женщина сорока пяти лет, которая выглядит на пятьдесят пять. Тонкое лицо, глубокие морщины вокруг рта и глаз, седые волосы, собранные в пучок на затылке, выбивающиеся пряди. Очки в металлической оправе с треснувшей левой линзой — трещина идёт от центра к краю, рассеивая свет, и Вероника привычно щурится, чтобы сфокусировать взгляд. Лабораторный халат, который она носила в первый день, превратился в грязную тряпку — она стирала его раз в неделю в той же ледяной воде, но пятна не отстирывались. Сейчас на ней толстый свитер крупной вязки (серый, растянутый на локтях) и чёрные армейские брюки, которые ей велики на два размера — она подвязала пояс верёвкой.
Рядом с плитой — миски. Четыре. Две глубоких (для тушёнки), две мелких (для сухарей и галет). Вероника раскладывает порции с точностью аптекаря — каждому одинаково. Семь ложек тушёнки Калебу, семь — Эви, семь — себе. Ригги — отдельно.
Ригги сидит в углу на перевёрнутом ящике из-под боеприпасов. Он не подходит к столу — никогда. Держит дистанцию в два-три метра, будто боится, что кто-то прикоснётся к нему. На вид ему лет шестнадцать — худой, узкоплечий, с тонкими руками, как у подростка в период роста. Волосы русые, свалявшиеся, падают на глаза. Глаза — единственное, что выдает в нём нечто иное. Глаза старого человека. Выцветшие, с жёлтыми белками, глубоко посаженные, с таким выражением… с которым смотрят те, кто видел слишком много и слишком долго.
Он одет в несколько слоёв — нижняя футболка (грязно-белая), поверх неё байка (синяя, с катышками), сверху — военная куртка с чужого плеча, рукава закатаны. На ногах — кроссовки, которые разваливаются, подошва держится на честном слове и изоленте.
Ригги ест из своей миски. В ней — только сухари. Два квадрата армейского галета, раскрошенных в миску и залитых кипятком. Получается серая кашица без вкуса и запаха. Он ест медленно, пластиковой ложкой, поднося её ко рту с осторожностью, будто каждое движение может причинить боль.
Эви смотрит на него.
— Мясо не будешь? — спрашивает она.
Ригги качает головой.
— Оно живое, — говорит он тихо. Голос ломается на последнем слоге, как у подростка.
— Оно мёртвое. Мы его убили и законсервировали.
— Оно было живое, — повторяет Ригги. — Я чувствую.
Эви хочет возразить, но Вероника опережает её.
— Оставь, Эви. У Ригги свои… особенности.
Голос Вероники спокойный, профессиональный. Даже здесь, в бункере, на тридцатый день после падения города, она говорит, как на лекции в университете. Каждое слово выверено, лишних нет.
Эви отворачивается и начинает есть. Тушёнка холодная — Вероника разогрела только одну банку, и та быстро остыла. Жир застывает белыми комками на поверхности мяса. Эви отправляет ложку в рот и жуёт, не чувствуя вкуса. Только текстура — волокнистая, жирная.
Калеб ест молча, ритмично, как машина. Ложка в рот. Жевать. Глотать. Ложка в миску. Он не смотрит на еду — его взгляд направлен в дальний угол стола, где лежит карта подземных коммуникаций, которую они нашли в кабинете начальника тюрьмы. Карта старая, с жёлтыми пятнами, с надписями от руки.
Вероника ставит свою миску и откидывается на спинку стула. Очки съезжают на кончик носа, она поправляет их указательным пальцем.
— Я вчера слушала радио, — говорит она. — Чуть выше двадцати мегагерц. Там были помехи, но я разобрала кое-что.
Все замирают.
— Что? — спрашивает Калеб.
— Говорили о поведении крыс.
— Крыс? — Эви перестаёт жевать. — Ты вытащила нас из сна ради крыс?
— Крысы — синантропные животные. Они следуют за человеком. Пока есть люди, крысы рядом. Но в городе… — Вероника делает паузу, трёт переносицу. — В городе крыс больше нет. Ни одной. Оператор сказал, что их как будто съели. Всех. За одну ночь.
Тишина.
Калеб откладывает ложку.
— Ты хочешь сказать, что твари едят даже крыс?
— Я хочу сказать, что они адаптируются. Вирус — это не просто инфекция. Это… перепрограммирование. Организм начинает перестраиваться в поисках более эффективной формы. Крысы — отличный источник белка. Почему бы не съесть их всех?
Ригги поднимает голову от миски. Его лицо не меняется — оно всегда непроницаемо, как камень.
— Они едят не потому, что голодны, — говорит он. — Они едят, потому что так узнают.
Вероника смотрит на него:
— Что узнают?
— Кто ты. Откуда ты. Твой запах. Твою кровь. Они едят тебя, чтобы стать тобой. Немного. Кусочек за кусочком.
Эви чувствует, как к горлу подступает тошнота. Она сглатывает, сжимает ложку в кулаке.
— Ригги, заткнись, пожалуйста, — говорит она.
Ригги замолкает. Но его губы шевелятся — беззвучно, будто он разговаривает сам с собой.
Калеб замечает странный тик у Ригги — тот дёргает шеей. Резко, будто кто-то щёлкнул его по затылку. Голова дёргается влево, потом возвращается. Через три секунды — снова.
— Ты в порядке? — спрашивает Калеб.
— В порядке, — отвечает Ригги, не поднимая глаз.
— У тебя шея дёргается.
— Давление перепады. В бункере всегда.
Калеб не верит. Он видел такие тики у людей, которые стояли на минном поле слишком долго. Это был не стресс. Это было что-то другое.
Вероника тоже заметила. Она переглядывается с Калебом через стол. Никто ничего не говорит.
Эви доедает тушёнку. Вытирает миску куском сухаря и отправляет в рот. Жуёт. Смотрит на серые стены. На единственную лампу под потолком, которая мигает раз в десять секунд — неисправный контакт.
— Сколько мы ещё здесь просидим? — спрашивает она. — Я серьёзно. Это уже месяц. У нас кончается газ. Вода скоро будет только из того отстойника, где мы моем руки. Еды — может быть, ещё на три недели.
— Пока не придёт помощь, — говорит Калеб.
— А если она не придёт?
— Придёт.
— Ты не знаешь этого.
— Я знаю, что армия не бросает своих.
Эви смотрит на него с усмешкой.
— Калеб, ты не в армии. Ты — мужик, который уволился четыре года назад и теперь сидит в тюрьме с двумя бабами и странным подростком. Ты никем не командуешь.
Калеб медленно поворачивается к ней. Его лицо ничего не выражает — тренированное спокойствие человека, который привык к оскорблениям.
— Командую, — говорит он тихо. — Потому что вы пока живы. А когда я перестану командовать, вы умрёте через три дня. Это факт, Эви. Не обида.
Эви хочет возразить, но Вероника поднимает руку.
— Хватит. У нас есть план действий на сегодня. Калеб, ты проверишь оружейную комнату на втором уровне. Эви, ты займёшься сортировкой воды — надо перелить из бочек в бутылки, чтобы не застаивалась. Я — радио и генератор. Ригги…
Она смотрит на подростка.
— Ригги просто сидит и не делает ничего странного. Договорились?
Ригги кивает. Шея снова дёргается.
Калеб встаёт. Бросает взгляд на карту, висящую на стене. Потом переводит взгляд на дверь, ведущую наверх — к выходу на поверхность. За ней — три металлических лестничных пролёта, гермодверь, ещё один коридор и люк. Люк заперт на два засова и цепь.
— Сегодня проверю датчики наверху, — говорит он. — Перископ. Надо знать, что там происходит.
— Там ничего не происходит, — Эви обнимает себя руками. — Только пустота и эти… звуки.
— Какие звуки? — Вероника поднимает голову.
— Вы не слышите? По ночам. Будто кто-то царапает по металлу. Снаружи. Сверху.
Все замирают. Слушают.
Тишина.
Потом — далеко, сквозь толщу бетона и земли — раздаётся низкий, протяжный звук. Такой же, как утром. Мычание больного животного. Или голос человека, у которого перерезали горло, но он всё ещё пытается звать на помощь.
— Это ветер, — говорит Калеб. — Вентиляционные шахты гудят.
— Ветер не мычит, — шепчет Эви.
***
7:55
Скрежет начинается внезапно.
Один миг — тишина, только шипение газа на плите. Следующий — металл визжит, будто кто-то водит ножом по стальной двери. Звук высокий, пронзительный, режущий по нервам, от которого сводит зубы и подкашиваются колени.
Все замирают.
Звук идёт сверху. С уровня земли. Оттуда, где люк.
Калеб уже на ногах, даже не помня, как встал. Ноги сами несут его к стене, где на крюках висит оружие: два автомата (старые, ещё советские, но смазанные и заряженные), дробовик (ремонтированный, с новым стволом), три пистолета. Он хватает ближайший автомат — тяжесть привычная, успокаивающая. Проверяет магазин. Полный. Щёлкает затвором. Патрон дослан.
Вероника выключает плиту одним движением. Газ шипит и смолкает. Она хватает со стола карту и аптечку — всегда рядом, на поясе, как кобура.
Эви вжимается в стену. Её тело реагирует первым — ноги подкашиваются, руки дрожат, сердце колотится где-то в горле. Она делает глубокий вдох, как учили в «Ритмах» перед выходом на сцену, когда страх сковывал мышцы. Вдох — животом, выдох — ртом. Повторить. Ещё раз.
Ригги не двигается. Он сидит на ящике и смотрит в потолок. Смотрит так, будто видит сквозь бетон. Шея дёргается чаще — раз в две секунды.
— Ко мне! — командует Калеб шепотом, но шепот жёсткий, режущий.
Вероника и Эви прижимаются к стене рядом с ним. Калеб жестом показывает — за мной. Они движутся к лестнице наверх — не к выходу, а к смотровому посту. К перископу.
Лестница металлическая. Ступени вибрируют от каждого шага. Калеб поднимается первым, держа автомат наготове, стволом вверх. Вероника за ним, держась за поручень. Эви последняя — она наступает на подол штанины и чуть не падает, но ловит равновесие в последний момент.
Третий уровень. Коридор уже — метр в ширину. Стены не бетонные, а стальные — гофрированные листы, скреплённые заклёпками. Лампы здесь нет — только темнота, которую разгоняет фонарик на автомате Калеба. Свет выхватывает куски ржавчины, надписи, оставленные строителями в 79-м году, чьи-то инициалы, выцарапанные гвоздём.
Перископ — в конце коридора, за массивной стальной дверью с герметичным затвором. Калеб откручивает вентиль. Механизм стонет, но поддаётся — ржавчина счищена, Калеб проверял и смазывал каждые три дня. Дверь открывается внутрь, в маленькую кабинку — полтора на полтора метра, с единственным прибором.
Перископ — военный, бронированный, с системой зеркал, выведенных на поверхность. Окуляр — на уровне глаз. Калеб приникает к нему.
— Что там? — шепчет Эви.
Он не отвечает.
В поле зрения — двор тюрьмы. Бетонная площадка, заросшая бурьяном, который пробивается сквозь трещины. Ограждение — колючая проволока в три ряда, частично поваленная. Вышка с прожектором — стёкла разбиты, прожектор висит на одном болте. И небо — серое, низкое, с тучами, которые не двигаются уже неделю.
И человек.
Человек бредёт по двору. Мужчина. Лет сорока. В рваном пальто, одна рука висит плетью — сломана. Лицо бледное, как у мертвеца, но он идёт. Шатается. Останавливается. Смотрит по сторонам.
Потом замечает люк — стальной купол, торчащий из земли на полметра, присыпанный гравием. Видит его. Начинает кричать.
Калеб не слышит звука — люк герметичный, звукоизоляция почти идеальная. Но он видит, как открывается рот мужчины. Как дергаются губы. Как появляется беззвучный крик.
— Помогите! — выдыхает Эви, когда Калеб отходит от перископа. Она уже приникла к окуляру. — Боже, он просит помощи!
— Эви, отойди.
— Он человек, Калеб! Живой человек!
— Отойди от перископа, я сказал.






