Невидимый престол
Невидимый престол

Полная версия

Невидимый престол

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 6

Рядом с ним шли его люди, и каждый нёс на себе клеймо своей профессии. Кифа — широкоплечий рыбак, источавший запах озёрной воды, соли и невымытой шерсти; он двигался, расставляя локти, словно всё ещё пробирался сквозь камыши к берегу Геннисаретского озера. Иоанн — молодой, с мягкими, почти женственными чертами лица, глаза его бегали между экстазом и не скрываемым страхом, как у пациента, впервые увидевшего хирургический инструмент. Замыкал процессию Иуда из Кериофа, чья правая рука неотрывно лежала на поясном кошеле, а взгляд метался с той быстрой, выученной оценкой, какую приобретают торговцы на восточных базарах, мгновенно подсчитывающие в уме прибыль, убытки и проценты.

Они подошли к воротам Храма.

Ворота были обитые золотом, и солнце, стоявшее в зените, превращало их в лезвия, режущие глаза. Перед ними тянулся Притвор язычников — огромное пространство, вымощенное плитами, где менялы сидели за столами, переполненными монетами, а торговцы продавали галантских голубей для жертвоприношений, агнцев без порока, оливковое масло в кувшинах из ассиро-вавилонской глины. Воздух здесь представлял собой смесь криков, звона металла и запаха перегретого камня.

Иешуа остановился.

Толпа вокруг него замерла, потому что он замер. Он стоял, глядя на эту суету — на крики торговцев, на звон серебра, на левитов, проходящих мимо с высокомерным безразличием тех, кто привык видеть вокруг себя лишь функции, а не людей. Потом он пошёл к первому столу.

Стол принадлежал Амрафелу из Ашдода, человеку с глазами бухгалтера и руками цепкого хищника, имевшему связи в храмовой курии. На столе были разложены стопки тирских драхм, римских тетрадрахм, египетских статеров, лежавших на счётных досках, как добыча на прилавке мясника. Амрафел поднял голову, увидел простого человека в грязной шерстяной одежде и фыркнул, не прекращая пересчёта:

— Если хочешь поменять грехи на милость, иди к жертвеннику. Здесь меняют серебро по курсу дня.

Иешуа не ответил. Вместо этого он схватил край стола — одним движением, без видимого усилия, — и опрокинул его.

Звон монет, рассыпавшихся по мостовой, был такой громкий и чистый, что на мгновение заглохли все крики. Золотые, серебряные, медные диски покатились между ног толпы, и люди бросились их подбирать, но потом замерли, потому что Иешуа уже шёл ко второму столу. И к третьему. Он опрокидывал их одним движением, без ярости, без крика, даже без ускорения дыхания — с той же механической, неумолимой точностью, с какой судебный исполнитель уничтожает имущество должника.

— Что ты делаешь?! — вскрикнул Амрафел, наконец оторвавшись от своих расчётов. — Это имущество храма! Это священный обмен! Охрана!

Левиты ринулись вперёд, но толпа встала между ними и Иешуа. Не потому, что толпа решила его защитить — просто инстинкт, тот первобытный инстинкт толпы, которая замирает перед необъяснимым, предчувствуя грозу.

— Написано, — голос Иешуа раздался тихо, но обладал той особой проникающей способностью, которая заставляет шумное сборище замирать, как будто вокруг воцарилось мёртвое молчание, — «Дом Мой — дом молитвы наречётся для всех народов». А вы сделали его пещерой разбойников.

Он произнёс это не как пророк, обличающий грешников криком с возвышения. Он сказал это как человек, который знает закон до основания и указывает на его подмену с той невозмутимой точностью, с какой врач указывает на гнилую ткань. И в этом «вы сделали» звучало не столько осуждение, сколько безапелляционный приговор.

Из-за колонны наблюдал Иаков, левит, молодой человек, чья семья служила в Храме три поколения, ведя счёты храмовой казне. Привычка к бухгалтерской точности заставила его мысленно подсчитать: четыре стола, не менее двухсот драхм, бесчисленное количество мелкой разменной монеты. Он видел, как Кифа, рыбак, поймал летящий сикль и сжал его в кулаке. Он видел, как Иешуа повернулся к торговцам голубями и произнёс:

— Уберите их. Живая душа не может быть товаром.

Один из торговцев, большой идумей со шрамом, пересекавшим щеку, схватил Иешуа за рукав.

— Кто ты такой, чтобы...

Иешуа повернулся и посмотрел на него. Взгляд был спокойным, почти врачебный, — взгляд человека, который констатирует, а не угрожает. Идумей отпустил рукав и отступил на шаг, не понимая сам, почему его ладонь вдруг дрожит, как у прокажённого.

В ту же минуту, из-за внутреннего двора, появились люди Анны. Не солдаты — солдаты были бы заметны, как пятно на белой одежде. Это были каинфеги, храмовая стража в гражданском, короткие, мускулистые, с дубинками, спрятанными под власяницами. Они не стали лезть в толпу и устраивать сцену. Они лишь стали по краям, спокойно, методично записывая лица, жесты, запоминая, кто кричал громче всех, кто подбирал монеты, а кто стоял неподвижно. Их работа была делом холодной регистрации, как работа судебного писца на месте преступления.

Вечером того же дня в доме Анны свиток с описанием инцидента лёг на стол. Аннас прочитал его, не меняя позы, сидя в кресле, спиной к окну.

— Он разбил четыре стола, — сказал он наконец, складывая свиток. — И не взял при этом ни одной монеты.

— Это театр, — буркнул Каифа, потирая виски. — Он хочет выглядеть благочестивым перед простачками. Классический ход уличного пророка.

— Нет, — Аннас покачал головой, и в его сухом голосе зазвучала та твёрдость, какую имеет заключение эксперта после тщательного анализа улик. — Если бы он желал произвести впечатление благочестивого фанатика, он обрушился бы на левитов, на нас, на нарушителей ритуальной чистоты. Но он выбрал именно деньги. Он заявил, что живая душа не может быть товаром. Понимаете ли вы, зять, в чём здесь дедуктивный момент? Он ударил не по нашему человеческому лицу. Он ударил по связующему звену. Если душа — не товар, то цепь рушится: не нужны менялы, не нужны купцы индульгенциями, не нужны посредники между человеком и... и тем, что он считает божеством. Это угроза не личности. Это угроза самой структуре обмена, на которой мы построили всё.

Он встал и медленно прошёл к окну.

— Ускорьте всё. Пасха — лучшее время. Народ будет пьян от вина, от свободы и от количества. Римляне, в свою очередь, будут нервничать из-за возможных бунтов и политических волнений. Понтий Пилат, этот прагматичный администратор, ненавидящий религиозные смуты, сам попросит кого-то распять для порядка. Он даст нам то, что мы не можем взять сами, — легитимность и бесстрастие римского права.

Каифа молчал, глядя на свои руки. Потом кивнул.

— Я пришлю к нему людей. Ночью.

— Да, — тихо согласился Аннас. — Ночью. И далеко от толпы. Пусть это будет похоже не на казнь, а на санитарную меру. Как выбрасывание мусора.

Глава четвертаяТридцать сребреников

Гефсиманский сад лежал за долиною Кедрон, на склоне Елеонской горы, и с наступлением темноты он переходил в иное владение. Старые маслины, корни которых вросли в пористый известняк с тем упорством, с каким сухожилия впиваются в кость, стояли неподвижно, и лишь их листва — тёмная, узкая, с серебристой изнанкой — издавала при ветре звук, напоминавший нечленораздельный шепот. Воздух здесь был прохладным, насыщенным горьковатым запахом незрелого масла и дикого левкоя, произраставшего в расщелинах. Внизу, в долине, мерцали огни Иерусалима; выше, за стенами Антонии, виднелись факелы храмовой стражи, но эти огни казались теперь такими же отдалёнными и чужими, как звёзды над пустыней.

Иешуа молился у основания большого валуна, рядом его ученики устраивались на ночлег. Он молился не по обычаю фарисеев — не стоя с воздетыми дланями, не произнося отчётливых благословений. Он лежал ниц, лицом к земле, руки его были распластаны в стороны, в позе, гротескно напоминавшей распятия без самого креста. Лоб его касался холодного камня; песок прилипал к влажной коже. Он говорил негромко, скорее вёл разговор, нежели читал формулу, и слова его, казалось, терялись в пористой структуре известняка, уходя вглубь земной коры.

— Отче, — произнёс он, и голос его дрожал от сдерживаемого напряжения, — если возможно, да минует Меня чаша сия... но не Моя воля, но Твоя.

Он отошёл от учеников на второй каменный выступ, примерно на бросок камня, и снова упал ниц. Тело его содрогалось; мышцы шеи напряглись так, что просвечивали жилы. Он повторял те же слова, но теперь они звучали не как мольба, а как установка факта, перед которым бессильна даже воля молящегося: если не может сия чаша миновать Меня — да будет воля Твоя. Пот сочился с его лба, стекал по скуле, падал на камень. Капли росы, осевшие на одежде, смешивались с потом, и ткань прилипала к телу, как бинт к открытой ране.

Он вернулся к ученикам и нашёл их спящими. Веки их были красны, взгляд был притуплён; вино, принятое за вечерней трапезой, сделало своё дело. Он посмотрел на них с тем выражением, которое бывает у учителя, видящего, что ученики уснули во время урока.

— Не можете бодрствовать со Мною и часа? — произнёс он тихо.

Но они не проснулись. Кифа храпел, уткнувшись лбом в землю, его дыхание было прерывистым, как у человека, претерпевшего тяжёлую физическую работу. Иоанн, младший из них, ворочался, бормоча что-то невнятное о голубях и хлебе. Лишь Иуда не спал.

Он сидел на отдельном камне, в глубине тени, и его правая рука сжимала кошелёк общины. Кошелёк был тяжёл. Не от монет — их там почти не осталось после последней раздачи нищим в городе. Тяжесть его исходила от иного груза: в потайном кармане, под подкладкой из верблюжьей шкуры, лежал перстень из электрума. Урей, выгравированный на его площадке, в темноте не светился, но Иуда чувствовал его присутствие острее, чем если бы змея впилась в кожу ладони.

Иуда смотрел на молящегося учителя.

Он вспомнил, как пришёл к нему два года назад. Не как нищий, не как ищущий чудес для больной родни. Он пришёл как агент Дома Анны, посланный проверить, не угрожает ли новый галилейский проповедник сложившемуся порядку. Иешуа принял его без вопросов. Доверил казну. Поручал выкуп хлеба, оплату дорог, выбор мест ночлега — всё то, что требовало точности и отчётности.

«Ты честен, — сказал ему как-то Иешуа после подсчёта остатков. — В тебе нет лести. Ты смотришь и считаешь. Это дар».

Иуда тогда не понял, был ли это комплимент или безжалостный диагноз. Теперь, спустя два года наблюдений, он знал: Иешуа видел в нём то, чем он был. Но не то, чем он стал.

Шорох листвы изменил свой ритм.

Из-за ствола старой оливы показались фигуры. Храмовая стража, но без факелов — лишь едва уловимый металлический звон оружия, скрытого под одеждой, и короткие шепоты. Во главе их шёл Малх, тысяченачальник, человек с лицом, похожим на грубо высеченную из туфа маску, на которой глаза казались единственными живыми точками.

Иуда встал. Его ноги на мгновение не послушались — мышцы икр свело от долгого сидения на камне. Он сделал шаг к молящемуся, потом остановился, словно невидимая рука схватила его за запястье.

— Равви, — произнёс он.

Голос его дрожал. Не от страха, в точном смысле этого слова, а от того предельного напряжения, которое испытывает струна перед обрывом.

Иешуа поднял голову. Его лицо блестело — от росы, от пота, возможно, от слёз; в этом свете различить было невозможно. Но глаза его оставались совершенно ясны, с тем особым фокусом, который бывает у больных при высокой температуре или у людей, видящих то, чего окружающие не видят. Он посмотрел на Иуду. Потом перевёл взгляд на тьму за его спиной, где двигались тени. Потом снова — на Иуду.

Иуда сделал ещё шаг. Он наклонился и коснулся учителя щеки своими губами. Поцелуй был коротким, сухим, холодным, как прикосновение медной монеты к коже при лихорадке.

— Здравствуй, Равви, — повторил он, и тон его был ровным, без интонации.

Иешуа встал. Он не отстранился. Он не поднял руку. Он лишь спросил, и вопрос его был тих, но в нём не было ни сюрприза, ни вопрошания — только констатация:

— Иудо, целованием ли предаёшь Сына Человеческого?

В этих словах не было обвинения. Было лишь горе, но горе спокойное, невозмутимое, как констатация хирурга, обнаружившего гангрену, дошедшую до последней стадии.

Иуда не ответил. Он сделал шаг назад, и тени стражи мгновенно накрыли его, словно он был частью механизма, запускающего ловушку.

Малх подал знак — короткий жест, каким погонщик обращается со скотом. Двое воинов схватили Иешуа за плечи. В ту же секунду Кифа проснулся. Рыбак вскочил с земли с невероятной для своей массы быстротой, выхватил из-за пояса короткий меч и взмахнул. Один из слуг старших жрецов — молодой левит по имени Исход — успел подставить дубинку; удар пришёлся по дереву с глухим стуком, отлетел в сторону. Но другой стражник, обходя слева, ударил Кифа тупым концом дубинки по височной кости. Рыбак рухнул, выругавшись, и начал кричать, отпираясь, что не знает этого человека. Иоанн, проснувшись, в испуге прижался к стволу оливы. Остальные — младшие ученики — бросились в разные стороны, как стая перепелов при выстреле.

Иешуа не сопротивлялся. Он даже не повернул головы, когда его схватили. Он посмотрел на Иуду в последний раз, и взгляд его был не проклинающим. Он был… освобождающим. Будто Иешуа в ту секунду увидел в предателе не злодея, а пленника более изощрённого механизма, и пожалел его с силой, превосходящей всякое самосожаление.

— Отпустите их, — тихо сказал он, глядя на рассыпавшихся учеников. — Если Меня ищете, то сие дозвольте им идти.

Малх фыркнул, но не приказал преследовать беглецов. Его задача была в пленнике, а не в мелкой дичи.

Когда стража увела Иешуа по тропе в долину, держа его за руки, много сильнее, чем того требовало не сопротивление пленника, Иуда остался один среди олив. В левой руке он сжимал мешочек. Аннас приказал дать ему тридцать сребреников. Не потому, что это справедливая цена за учителя. А потому что тридцать сребреников — цена раба, оскорблённого быком, согласно закону Моисееву. Они хотели зафиксировать цену. Сделать из него товар в глазах будущей истории, свести трансцендентное к бухгалтерской строке.

Иуда бросил мешочек на тот самый камень, у которого лежал молившийся Иешуа. Монеты высыпались, звеня сухим, режущим слух звуком, похожим на капли дождя по граниту, — звон серебра, павшего на пустое место. Он пошёл прочь, в темноту, к ущелью, где растут дикие смоковницы. Его шаги были тяжёлыми. Не от угрызений совести — от осознания того, что он только что перешёл черту, за которой не существует возврата к простому человеческому солёному хлебу и вину. Он стал частью механизма, который вращается в подвалах храма уже больше тысячи лет.

Он остановился у края сада, достал из кошелька перстень и надел его на безымянный палец. Металл был ледяным. Урей, казалось, впился в кожу острыми чешуйками, или это была иллюзия, порождённая быстрым пульсом. Впервые за ночь он понял с математической ясностью: он не продал учителя. Он продал самого себя. Но механизм был уже запущен, и остановить его было столь же невозможно, как вернуть вылетевшую из рогатки каменную пулю.

Глава пятаяСуд в подвале

Подвал дома Анны представлял собой высеченное в известняковой скале помещение, сохранившее следы древних инструментов там, где современная строительная техника достигла предела своих возможностей. Стены, отполированные веками влажности до странного, почти органического блеска, были покрыты налетом нитратов и древней побелки из разбавленного гипса, местами облезшей и потемневшей до цвета старого пергамента. Воздух двигался здесь с трудом — лишь узкая щель в сводчатом потолке, пробитая, по-видимому, ещё при первоначальном планировании здания, позволяла вялому свету верхних факелов просачиваться вниз в виде конуса пыльного, тусклого сияния. Влажность была такова, что камень казался живым, источающим холод, проникающий сквозь одежду прямо к костям.

Посреди зала возвышался каменный постамент — не пьедестал, а грубая, вытесанная глыба, на которой не предусматривалось никакого сиденья. Это была чисто инженерная конструкция, продуманная с точки зрения психологии: стоящий судья, даже сидящий на низкой скамье, неизменно оказывался выше тела, вынужденного занимать эту плоскую, uncomfortable поверхность. Зрительный угол давления работал безотказно, как рычаг.

Иешуа стоял, не садясь. Его одежда была порвана при аресте, на левой скуле проступал синяк, уже успевший приобрести зеленоватый оттенок. Но позвоночник его оставался абсолютно прямым — в том упрямом, почти вызывающем выравнивании, которое наблюдаешь у людей, знающих цену собственному молчанию.

Перед ним расположились члены синедриона — не полный состав, разумеется, ибо полночь не время для законного собрания, а лишь узкий, отборный круг: Аннас, Каифа, Шимон Бет-Авина и несколько старейшин из партии саддукеев. Последние представляли собой тип людей с узкими глазами и мягкими, девичьими руками, привыкших к пересчёту денег и весу серебра, а не к рукояти плуга.

Аннас сидел в стороне, в густой тени, куда не доставал свет. Он не задавал вопросов. Его присутствие, неподвижное и сухое, как мумия в нише, было достаточным аргументом.

Каифа вёл допрос. Он сидел на стуле, слегка выше обычного уровня, и его голос нёс ту раздражительную нотку, какую имеют чиновники, столкнувшиеся с непредвиденной задержкой в расписании.

— Ты ли Христос, Сын Благословенного? — спросил он.

Иешуа молчал. В тишине подвала слышалось капанье воды где-то за стеной — равномерное, как секундомер.

— Я, заклинаю тебя живым Богом, — голос Каифы дрожал от нетерпения. Слишком многое зависело от скорости. Рассвет неумолимо приближался, а с ним — пасхальная суета, в хаосе которой пропажа пророка могла стать предметом нежелательных вопросов. — Скажи нам: Ты ли Христос, Сын Божий?

Иешуа медленно поднял голову и посмотрел на допрашивающего. Взгляд его был не враждебным. В нём было что-то от врача, который завершает осмотр больного, от которого давно не ждёт выздоровления, но обязан провести процедуру до конца.

— Ты сказал, — ответил он тихо, и голос его, будучи пониженным, тем не менее отчётливо разнёсся по каменному своду. — Но говорю вам: отныне узрите Сына Человеческого, сидящего одесную силы и грядущего на облаках небесных.

Каифа вскочил, словно его ударило током. Лицо его мгновенно побагровело, приобретя оттенок перезрелого инжира.

— Богохульство! — вскричал он. — Что ещё нужно свидетелям? Слышали ли вы богохульство?

Старейшины замычали согласие, как хор хорошо обученных статистов. Но Аннас в тени слегка приподнял правую руку — сухую, с длинными фалангами, — и Каифа прервался на полуслове, как граммофон, у которого отдернули иглу.

— Погоди, — сказал Аннас. Он медленно вышел на свет факелов. Движения его были рассчитаны с механической точностью. Он подошёл к Иешуа так близко, что между их лицами оставалось не более двух локтей. Аннас был выше; он смотрел сверху вниз, и тень его полностью накрыла пленника.

— Ты знаешь, кто мы, — произнёс Аннас. Это была констатация факта, а не вопрос.

Иешуа молчал, не отводя глаз.

— Ты знаешь слова, — продолжил Аннас, и его голос стал ниже, почти интимным, — которые не должны были произноситься твоими устами. Ты ходил по нашим коридорам ещё до того, как родился. Твоя мать принесла тебя в Египет. Но не в какой-нибудь там пограничный город — в Мемфис. В Гелиополь. Ты дышал воздухом храмов, которые мы воздвигли и сохранили. Ты слышал шёпоты, которые мы храним в запечатанных архивах. И вот теперь ты пришёл сюда, в этот город, чтобы возвестить людям, что ключи им не нужны. Что двери открыты. — Он сделал паузу, склонив голову набок, как орнитолог, изучающий неизвестную птицу. — Ты лжец, Иешуа из Назарета. Не потому, что ты нарушаешь закон, закон мы сами пишем. А потому, что ты лжёшь о природе дверей. Двери всегда были открыты. Но если каждый войдёт сам, по своему разумению, кто тогда будет подметать порог? Кто будет указывать верный путь? Кто обеспечит порядок за дверью?

Иешуа впервые улыбнулся. Улыбка была чрезвычайно печальной, и в то же время в ней читалась нотка того превосходства, которое бывает у человека, видящего логическую ошибку в расчётах оппонента.

— Ключи вы взяли, — сказал он спокойно. — Но дверь, которую вы открываете своими ключами, ведёт в ваш дом, а не в дом Отца Моего. Вы торгуете тем, что не подлежит купле-продаже. Вы выставляете на прилавок небо, не имея на него титула собственности. Я пришёл не разрушить закон Моисеев. Я пришёл разрушить вашу стену. Ибо что вы называете храмом — есть стена между человеком и Богом, а стена сие есть ваше ремесло.

Аннас вздрогнул. Эти слова были опаснее любого формального богохульства. Это было обращение к экономике, к архитектуре власти, к самому фундаменту их существования. Он отступил на шаг, и его лицо на мгновение потеряло выражение — стало таким же гладким и пустым, как поверхность каменного постамента.

— Достаточно, — тихо сказал он, поворачиваясь к Каифе. — Передайте его Пилату. Скажите: он называет себя царём. Римляне поймут это лучше, чем мы. Для них царь без армии — самая понятная из категорий.

Каифа кивнул, всё ещё тяжело дыша. Он не понял, какое именно столкновение произошло между Аннасом и пленником, но он понял знак — тот особый жест руки, означавший немедленное прекращение дискуссии.

— Свидетели! — крикнул он, обращаясь к приставшим к двери людям. — Свидетели скажут, что он запретил давать дань кесарю, что он возмутитель народа, что он претендует на престол Давидов!

Но когда стража, получившая знак, повела Иешуа к винтовой лестнице, ведущей к верхним воротам, Аннас вдруг снова приблизился к нему. На этот раз он шептал так тихо, что слышали лишь двое — он и пленник:

— Мы не убиваем Бога, Иешуа. Мы убиваем лишь тебя. А Бог, если Он вообще существует, останется с нами. Как оставался в Карнаке, в Мемфисе, в Вавилоне, в этих самых стенах. Институт вечен. Ты — смертен. Запомни это, когда будешь висеть и считать часы.

Иешуа посмотрел на него. В его глазах не было ненависти — лишь безмерное, почти божественное сожаление, какое бывает у учёного, глядящего на подопытное животное, не понимающее смысла эксперимента.

— Дом, построенный на лжи, — сказал он чётко и отчётливо, словно выгравировал каждое слово на воздухе, — обретает вечность лишь в пустоте. А пустота, старейшина, — тоже вид смерти. Просто более медленный.

С этими словами он повернулся и сам пошёл к лестнице, не дожидаясь толчка, оставляя Аннаса стоять в конусе тусклого света, падающего из щели в потолке.

Глава шестаяЧереп и Печать

Голгофа была холмом мёртвых.

Не потому, что там умирали — умирали везде, в Иерусалиме хватало мест для казней. Голгофа представляла собой холм, лишённый всякой растительности, её склоны, изъеденные эрозией и человеческой деятельностью, обнажали меловой известняк, а вершина напоминала выпуклый череп, торчащий из грунта — немое и неизменное напоминание о конечности плоти. По-арамейски место сие именовалось Голгула; по-латыни — Калвария. Египетские посвящённые, которым доводилось бывать в Иудее, шептались, что это был тот самый пункт, куда опускаются последние лучи зимнего солнца, прежде чем Амон спустится в царство мёртвых. Геология и мифология здесь сходились с неприятной точностью.

Казнь началась на третьем часу.

Понтий Пилат, префект Иудеи, человек чрезвычайно практического склада ума, не желал присутствовать при исполнении приговора. Он оставался в своей претории, сидя в кресле с подлокотниками из черного дерева, и потягивал воду, разбавленную белым винным уксусом — профилактическая мера против жажды, к которой этот климат располагал. Перед ним на низком столе лежал точный пергаментный дубликат надписи, которую он велел прибить к верхушке креста: «Иисус Назорей, Царь Иудейский». Надпись была начертана на трёх языках — еврейском, греческом, латинском — дабы не оставалось двусмысленности в толковании. Пилат не был знаком с Канонами Мернептаха, но он владел политической арифметикой в совершенстве. Он рассуждал так: казнить человека как обычного разбойника — значит, позволить его имени кануть в лету; казнить как царя, пусть даже в ироническом смысле, — значит, зафиксировать в камне и в памяти народа образ, который будет производить фрустрацию власти ещё долгие годы. Он полагал, что эта казнь подавит восстание; он не знал, что Аннас именно этого и добивался. Надпись была работой Каифы, поданной через провокатора, но выбор формулировки, как впоследствии осознал Пилат, был результатом гениальной интриги. «Пусть скажут, что он умер за мечту о власти, — рассуждал старейшина, — тогда никто не поверит, что он умер за души».

На страницу:
4 из 6