Невидимый престол
Невидимый престол

Полная версия

Невидимый престол

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 6

— Я не доживу до всходов этого семени. Мои расчёты не распространяются на срок за пределами моей жизни. Но ты, возможно, увидишь. Запомни: Невидимый Престол не падает. Он лишь меняет подножие, как змея меняет кожу. Теперь ступай. Пока солнце в зените, а стража в караулках дремлет от жара.

Аменхотеп склонил голову, спрятал цилиндр под складки одежды и спустился вниз по тропе, ведущей к дороге на север — к Красному морю, к Моаву, к Иерусалиму. Ири наблюдал за его фигурой, пока та не растворилась в дрожащем воздухе, подобно следу, который ветер стирает с песка.

Затем он остался один. Усталость, накопленная годами, обрушилась на него не внезапно, а с методичностью прилива, от которого нет защиты. Он сел на камни, выбрав позу, в которой позвоночник оставался прям — привычка служителя, не знающего, что такое расслабление. Закрыл глаза. Ветер принёс с запада запах дождя, которого не было, — или, может быть, это был запах далёкого Иордана, воды, текущей в земле, куда он уже никогда не придёт.

В груди что-то сжалось, словно внутренний механизм, отслуживший положенный срок, наконец остановился. Ири не испытал боли — лишь странное ощущение логического завершения, как будто последняя страница длинного досье была перевернута. Он думал о Моисее, умершем на горе и, следовательно, так и не вступившем в Обетованную землю. Он думал о Нити, которую нёс, и о том, что передача её в другие руки была единственно возможным актом бессмертия, доступным человеку. Тучи цвета старой меди медленно плыли на восток.

Когда спустя час слуги поднялись на холм, они нашли его тело, сидящее прямо, с руками на коленях — в той самой позе, какую придают фараону в саркофаге. Глаза его были открыты. В зрачках, уже остывавших, отражались «красные» тучи, уходившие за линию горизонта, как след бесконечной, невидимой реки.

Часть вторая «Человек, который знал»

Глава перваяПергамент с печатью Урея

Александрия начала первого века нынешней эры представляла собой анатомический скелет города, пережившего несколько клинических смертей. Ещё в сорок восьмом году до нынешней эпохи, когда Гай Юлий Цезарь, преследуя Помпея, оказался заперт в египетской столице войсками молодого Птолемея Тринадцатого, он прибёг к классической римской военной хирургии: поджогу. Корабли в гавани, скученные у молов, вспыхнули, как сухой тростник; огонь, подхваченный ветром с залива, перекинулся на пристани, а оттуда — к портикам Брухеума7[7], где в пристроенных складах хранились дубликаты свитков Великой Библиотеки. Не всё сгорело — такие пожары редко бывают тщательными, — но мозг города получил серьёзное повреждение. Части библиотеки тлели последующие десятилетия, как трудно заживающая рана: один отдел мог погибнуть от сырости, другой от небрежности, третий от прямого поджога при последующих междоусобицах. К началу нынешнего столетия Александрия напоминала ветерана, который продолжает читать лекции, хотя половина лёгких поражена, а слушатели разбежались. Флот Птоломеев, некогда господствовавший над Средиземным морем, теперь гнил у молов, корпуса его кораблей обрастали мидиями, а паруса служили пристанищем для чаек.

Симон Бет-Авин стоял на балконе своего дома в еврейском квартале Ракотис и внимательно, как патолог разглядывает препарат, всматривался в эту картину упадка. В руках у него был свиток. Приобрести подобное в Великой библиотеке было уже невозможно — она функционировала лишь номинально, подобно сердцу, которое продолжает биться после отделения от тела. Этот свиток был передан ему моряком из Пелузия, человеком без языка (врач, к которому Симон привёл его для осмотра, установил, что орган был отрезан практически полностью, с явной целью лишить пациента способности описать то, что он видел в Серапеуме). Свиток был завёрнут в кожу нильского варана, что само по себе являлось шифром: варан — тварь, питающаяся тленом, но при этом неуловимая.

Симон развернул его. Текст представлял собой любопытный палимпсест: начинался с египетских иероглифов, переходил в арамейскую курсивную письменность и заканчивался чистым аттическим греческим, словно три разных поколения редакторов работали над одним досье.

«…ибо всякий трон, что стоит на виду, обречён. Всякий алтарь, что требует золота, вечен. Тот, кто даёт людям прямое зрение, должен быть ослеплён. Каноны Невидимого Престола не меняются — лишь меняют имя.»

Под текстом красовалась печать: урей. Змей, кусающий себя за хвост.

Симон закрыл глаза. Его родословная не имела ничего общего с драматическим Исходом, описанным в священных текстах. Предки Симона не покидали Египет колонной под покровительством чудес; они ушли позже, методично, торговыми караванами, по частям, как выходят из зала люди, желающие избежать толкотни после финала пьесы. Поколение за поколением они двигались через Синай, через Газу, через финикийские порты, перевозя грузы кунжутного масла, папируса и шерсти. Каждый из них нёс с собой не ковчег, а счётную табличку; не жезл, а ценовой перечень. Но в этих табличках, между строк о тарифах и пошлинах, закодированным шифром передавалась Нить — принцип управления невидимым. Семейная память хранила запах лотоса и вкус кунжутного масла так же верно, как глаз опытного хирурга помнит цвет здоровой ткани, хотя сам он никогда не бывал в долине Нила. Нить хранилась. И теперь она потребовала, чтобы он сам стал иглой.

Через неделю он был в Иерусалиме.

Город встретил Симона не симфонией, а какофонией. Это был не академический шёпот Александрии, где даже споры вели в измерениях, а грубый, тактильный рёв базара, где звук имел вес и запах. Римские сандалии громыхали по мостовой, отбивая ритм, который город был вынужден танцевать. Храмовые лавки звенели монетами — не египетскими тетрадрахмами, а шекелями и тирскими статерами, — и этот звон был точным барометром духовной погоды. Воздух был насыщен запахом крови закланных животных, горящего кедра и человеческого пота, смешанного с ладаном. Храм возвышался на горе Хар а-Мория, золочёный, ослепительный, словно инородное тело, вросшее в холм. Его крыши отсвечивали солнцу с такой ненавистной яркостью, что казалось богохульной пародией на светило. А под ним, в брюшной полости города, среди котлованов, сточных канав и подземелий, существовала параллельная цивилизация — тёмная, влажная, лишённая запаха ладана, но не лишённая запаха власти.

Дом Анны находился в Верхнем городе, но вход в Совет был в Нижнем — через сточную канаву, через склеп первосвященника Хелкии, через дверь из бронзы, которую нельзя было открыть снаружи, не приложив ладонь к особому бугорку, где был выгравирован тот же урей.

Симон приложил ладонь. Дверь открылась без звука, точно вакуум поглотил скрип петель.

Внутри пахло влагой, мхом и чувствовался едва уловимым запах меди. За каменным столом сидели двое. Симон узнал их сразу — по описаниям, присланным в Александрию голубиной почтой.

Аннас — высокий, сухой, с руками, похожими на птичьи лапы. Каифа — младший, тяжёлый, с жирным блеском на висках, свойственным людям, привыкшим принимать решения на полном желудке. Между ними, как третья сторона неравного треугольника, лежал медный диск — солнечное зеркало, древнее, чем сам Храм.

— Вы принесли Каноны? — спросил Аннас. Его голос был лишён всякого диалектного оттенка — он говорил, как книга, переписанная слишком много раз одной и той же рукой.

— Я принёс то, что осталось от них, — ответил Симон, избегая прямого утверждения. — Фивы пали. Не от меча — от забвения. Папирусы сгнили. Бумага не выдерживает климатических условий. Но память, как известно, не имеет влажности.

Он положил свиток на стол. Аннас не притронулся к нему. Он смотрел на Симона с тем пристальным вниманием, с каким шахматист смотрит на фигуру, которая внезапно оказалась не той масти, какой ожидалось.

— Вы знаете, почему мы здесь собрались?

— Я полагаю, — Симон поправил складку тоги, — потому что Моисей выиграл битву, но проиграл войну. Он вывел людей из Египта, но не смог вывести Египет из людей. Через сорок лет скитаний они построили Скинию — а в ней ковчег, и у ковчега жрецы, и у жрецов сборы и реестры. Нить сохранилась. Она лишь сменила цвет ткани.

Каифа фыркнул — звук, скорее физиологический, чем речевой.

— Красиво сказано. Но мы не историки. Мы — практики. Есть человек из Галилеи. Назарянин. Он утверждает, что Бог — отец, а все люди — братья. Он заявляет, что Храм — не место, а дух. Исцеляет, не беря мзды. Прощает, не требуя жертвы. Всё это, если разобрать по косточкам, сводится к одному: он предлагает прямой доступ без посредника.

— Он повторяет ошибку Моисея? — спросил Симон.

— Хуже, — Аннас наклонился вперёд, и его птичьи пальцы сжались на краю стола. — Моисей хотел увести народ в пустыню, где нет золота, и там умер, не дойдя до цели. Этот же хочет оставить народ здесь, но отнять у нас ключи от золотых дверей. И если массы поверят, что могут войти в Царство Небесное без нашего разрешения, без нашего ключа, без нашей комиссии — кто тогда будет платить храмовую дань? Кто будет бояться проклятия? Кто... будет нуждаться в нас как в посредниках?

Симон молчал, давая информации осесть. Он слушал, как в глубине подземелья капала вода, отбивая метрономом секунды.

— Моисея остановила только пустыня, — сказал он наконец. — Он умер, не дойдя до земли обетованной. Но этот — этот уже здесь. Он вошёл в Иерусалим. Народ кричал ему „Осанна". Слово, кстати, в переводе означает не столько мольбу, сколько требование спасения. Что вы предлагаете?

Каифа и Аннас переглянулись. В их взгляде было не сговор в обычном смысле — было наследие. Наследие Мернептаха, Хаемуасета, тех безымянных, кто сидел в пещерах и ждал, когда пламя догорит.

— Мы предлагаем ритуал, — тихо сказал Аннас. — Не убийство. Устранение. Мы должны продемонстрировать, что „прямое зрение" ведёт не к богу, а к позору. Распятие — смерть для рабов, не для пророков. Если он умрёт на кресте, даже ближайшие ученики засомневаются в его божественности. А если засомневаются они — то уж что говорить о толпе.

Симон посмотрел на медное зеркало. В нём отражалось тусклое пламя лампы — и три лица, искажённых медной кривизной, как в приборе для демонстрации законов оптики.

— И кто будет орудием? — поинтересовался он.

— Есть человек, — сказал Каифа. — Из Кериофа. Торговал с нами ладаном. Хитёр, как все мелкие коммерсанты, но не мудр. Он думает, что продаёт учителя за место в истории. На самом деле он продаёт историю за строчку в нашей записной книжке.

Симон взял свиток и медленно поднёс его к лампе. Пламя лизнуло край пергамента.

— Что вы делаете?! — вскрикнул Каифа, вскакивая с такой поспешностью, что стол дрогнул.

— Сжигаю мост, — ответил Симон спокойно, не отводя свитка от огня. — Каноны должны остаться только в головах. Если останется бумага — её можно найти. Если останется слово — его можно записать и выдать под пыткой. Но если останется лишь действие... действие невозможно допросить. Оно не имеет языка.

Свиток вспыхнул. Голубое пламя с густым чёрным дымом поглотило арамейские буквы, греческие склонения, египетские птицы и змея. Пепел, тяжёлый и маслянистый, упал на каменный пол.

— Теперь, — сказал Симон, глядя на два лица в зеркале, — мы сами — живые Каноны. И мы запомним: не убивать пророка так, чтобы его смерть могла быть истолкована как мученичество. Убить его так, чтобы о мученичестве не могло быть и речи. Распять как вора. Забыть, как раба.

Аннас медленно кивнул. Он протянул руку и взял горстку пепла, ещё тёплого.

— Пепел Моисея, — прошептал он, разглядывая серый порошок на ладони. — Пепел Египта. Мы смешаем его с прахом этого Галилеянина. И пусть никто, никто и никогда, не отличит одно от другого.

Глава втораяКамни под Храмом

Иерусалим в праздничный сезон представлял собой химическую лабораторию, где компоненты смешивались в пропорциях, опасных для здорового рассудка. С первыми лучами солнца воздух наполнялся резким металлическим запахом крови — следствием ночного заклания тысяч агнцев в преддверии Пасхи. Кровь эта стекала по каменным желобам храмового двора, красными ручейками уходила в подземные цистерны, где смешивалась с водой омовения, превращая святыню в место индустриальной обработки. Поверх этого лёгкого, но настойчивого аромата смерти лежал густой слой ладана, поднимавшийся с жертвенника, где дежурили сыновья Каифы. Дым этот вился над городом плотным саваном, забиваясь в горло, в глаза, в поры кожи, так что жить в Иерусалиме в эти дни значило дышать смесью, в которой граница между святостью и гнилью стёрлась окончательно.

Под Святым Святых, глубже, чем достигал свет девяносто шести золотых лампад, простирались каменные чрева. Там, где фундамент Соломонова храма упирался в скалу Мории, высеченные веками галереи уходили вниз, в темноту, холодную, как рука мертвеца. Здесь не было ни римских солдат, ни фарисеев из синедриона, ни даже левитов. Здесь был лишь Дом — хранилище, о существовании которого знали меньше дюжины человек.

Аннас, бывший первосвященник, а ныне старейшина и хранитель нити, сидел в полукруглом зале, в котором могли бы уместиться не более двенадцати человек. Стены были выложены глыбами тёмного базальта, привезённого, по преданию, ещё вавилонскими пленниками, и отполированы до зеркального блеска веками прикосновений ладоней. В нишах горели лампады не на оливковом масле, а на особой смеси, в которой, как утверждали посвящённые, была смола египетского лотоса. Запах был сладковатым и тяжёлым, он вызывал лёгкое головокружение, заставляя язык обволакивать слова, как бы медленно их ни произносил.

За каменным столом, в точности повторявшим форму той скамьи, что когда-то стояла в подземельях Карнака, расположились четверо.

Аннас возглавлял собрание. Высокий, сухой, с длинными руками, в которых всё ещё была сила заклания, он напоминал хищную птицу, научившуюся носить человеческое облачение. Лицо его представляло собой карту высохших русел: скулы выпирали острыми углами, глаза, чёрные и совершенно лишённые блеска, смотрели с холодным вниманием натуралиста, рассматривающего препарат. На его правой руке, на безымянном пальце, красовался перстень из потемневшего электрума. На нём был выгравирован урей — змей, коронованный диском. Перстень не был украшением. Он был ключом.

Рядом с ним сидел Каифа, его зять, нынешний первосвященник. Если Аннас был остриём, то Каифа — рукоятью. Полный, тяжело дышащий, он нежился в тени, покрытый испариной даже в прохладе подземелья. Лицо его, круглое и мягкое, как тесто, носило следы постоянного беспокойства; он был человеком, который предпочитал решения, не требующие от него движения. Он носил официальные одежды — голубую мундуру с золотыми колокольчиками на подоле, — но здесь, внизу, колокольчики были сняты, чтобы не звенеть. Его руки, сложенные на животе, сжимали свиток с таким ожесточением, словно боялись, что тот ускользнёт.

Шимон Бет-Авина сидел в стороне, словно архивный шкаф, случайно оказавшийся в компании людей. Стареющий мужчина с бородой, украшенной прядями, сплетёнными красной нитью, он был масорей — хранитель текста, потомок тех, кто переписывал Каноны в Мемфисе, потом в Александрии, потом в пустынных келиях Негева. Его глаза, красноватые от многолетнего чтения при слабом свете, щурились на мир с недоверием библиографа, который знает, что любая запятая может содержать ересь. Он читал иероглифы так же легко, как еврейские письмена, и греческие, и арамейские, и его молчание было не пустым, а наполненным весом невысказанных цитат.

Четвёртый присутствующий стоял. Он был молод, слишком молод для этой комнаты, и его имя здесь никто не произносил вслух. Его звали Иуда из Кериофа. Худощавый, с тонкими губами и нервными пальцами, он держался с той напряжённой собранностью, какую наблюдаешь у агентов, действующих под прикрытием. Его одежда была простой, шерстяной, без опоясания фарисея, без узелка на поле — он выглядел как простой галилейский крестьянин, и именно таким он должен был выглядеть.

— Скажите снова, — приказал Аннас. Его голос был ровным, как струна арфы, натянутая до предела.

Иуда шагнул в свет лампады.

— Он сказал: «Я есмь путь, и истина, и жизнь. Никто не приходит к Отцу, как только через Меня».

Каифа фыркнул.

— Каждый пророк в пустыне говорит подобное. Это банальность, не стоящая чернил.

— Нет, — покачал головой Иуда, и в его голосе послышалась та твёрдость, какую приобретает свидетель, знающий цену своим словам. — Он произнёс это не в пустыне. Это было в доме Марфы и Марии, в Вифании, перед двенадцатью своими и перед толпой из сорока человек. И затем он добавил кое-что ещё. Кое-что, что не вошло в донесения ваших левитов.

Аннас медленно поднял перстень, приблизив его к пламени. Электрум вспыхнул мёртвым жёлтым светом.

— Говорите. Все детали.

— Он объявил, — Иуда сделал паузу, словно отвечая на допросе, — что манна, питавшая их отцов в пустыне, нисходила с Невидимого Престола. Ныне же, сказал он, вы воздвигли престол из камня и золота, сами восседаете на нём, а людям оставляете лишь тяжесть подножия, отнимая у них ключи и объявляя вратами себя.

В комнате повисла тишина. Даже пламя, казалось, замерло, боясь трещать.

Шимон Бет-Авина медленно выпрямился. Его пальцы сжали край стола так, что костяшки побелели.

— Это... фраза из Канонов, — прошептал он, и голос его звучал как скрип старой двери в архиве. — Из третьей пластины. «Если слуга сядет на престол господина и скажет, что престол его, пусть будет изгнан в пустыню, где нет камней и нет золота». Это... слова Мернептаха.

— Да, это слова Мернептаха, — тихо закончил Аннас. — Слова, записанные за тысячу лет до того, как Авраам перешёл Евфрат. Тысячу лет хранили эти тексты в пещерах Моава, потом в подвалах Хирвильского дворца, потом здесь, в каменных недрах под Святым Святых. Если этот человек знает их... значит, он читал. Где? Когда?

— Он их цитирует? — Каифа ожил, его лицо побагровело от внезапного притока крови. — Значит он читал Каноны!

— Он не просто читал, — сказал Иуда. — Он понимает их дух. Он говорит о прямом союзе между человеком и Божеством, без храма, без священника, без жертвы. Он исцеляет прокажённых, не посылая их к нам для ритуала очищения. Он прощает грехи, не требуя жертвоприношения. Он утверждает, что Царство Небесное — внутри каждого бедняка из Назарета. Если толпа поверит...

— Толпа не верит, — резко оборвал Аннас. — Толпа — скот. Скоту нужен пастух. Но если появится тот, кто скажет скоту, что пастух не нужен...

Он не договорил. Он встал, и его тень, отбрасываемая лампадами, покрыла всю стену за столом, словно крыло хищной птицы.

— Тридцать лет назад, — тихо начал Аннас, — в пещерах Кумрана мы нашли часть архива. Пергаменты, привезённые из Египта во время изгнания Ониель-бен-Кнааном. Там было пророчество. Не то, что читают на улицах. Настоящее. Оно гласило: «Вырвется камень из стены, и этот камень сокрушит ногу хранителей врат». Мы думали, это о политике. О восстании. О римлянах. Но я смотрю на этого человека из Галилеи и понимаю: он — камень. Не потому, что он воин. А потому что он идея. Идея, что Бог говорит напрямую, смертоноснее любого легиона.

Каифа утер лоб платком.

— Тогда его нужно остановить. Обвинить в богохульстве. Забить камнями, как того требует закон.

— Закон? — Аннас усмехнулся, и усмешка эта не достигла его глаз. — Закон — это одежда, которую мы носим, когда выходим на улицу. Здесь, внизу, мы говорим о продолжении. Если его забить камнями по еврейскому закону, он станет мучеником. Мученики живут дольше царей. Его слова запишут на пергаменте, и через сто лет их будут читать в Риме, в Афинах, в Александрии. Нет. Если он — идея, идею нужно не убить. Идею нужно обесценить.

Он повернулся к Иуде.

— Ты близок к нему. Ты держишь их общую казну. Ты ешь с ним из одной чаши.

— Он доверяет мне, — тихо сказал Иуда. В его голосе не было раскаяния. Была лишь констатация, как будто он сообщал погоду.

— Тогда послушайте, что мы задумали. Мы не убиваем его открыто. Мы выдаём его. Римлянам. Понтию Пилату. Это человек, которому нужен порядок, а не теология. Прагматик, презирающий наши распри, но беспощадный к любому намёку на мятеж. Пусть это будет политическое дело. Мятежник, претендующий на царство, запрещённое римским законом. Пусть его распнут. Не за слова о Боге — за стремление к власти. Пусть надпись на кресте гласит: «Иисус Назорей, Царь Иудейский». Пусть народ увидит, что его царство оказалось древесным троном, а его Бог — нем.

Иуда кивнул, губы его сжались в тонкую линию.

— А мне что выпадает?

— Ты подашь его нам. Ночью. Вдали от толпы. В саду, где он молится. За тридцать сребреников. Не потому, что мы жадные, Иуда. А потому, что мы должны записать это в книги. Чтобы потомки знали: он был продан за цену раба. Чтобы никто не воспел его как великого. Чтобы его имя ассоциировалось с предательством и унижением.

Аннас снял перстень. Он протянул его Иуде, и металл поблёскивал в полумраке, как глаз змеи.

— Поцелуй печать. И скажите: «Невидимый Престол не падает».

Иуда взял перстень. Металл был холодным, почти мёрзлым. Он приложил его к губам и повторил без единой интонации:

— Невидимый Престол не падает.

Когда он ушёл, поднимаясь по винтовой лестнице в холодный иерусалимский вечер, Каифа бросил на Аннаса взгляд, полный тревоги.

— Ты доверяешь ему?

— Я доверяю его гордости, — ответил Аннас, снова садясь. — Иуда не жаждет денег. Он жаждет знать. Он жаждет стать одним из нас, а не одним из них. Это самая сильная цепь, какую можно надеть на человека.

Шимон Бет-Авина, молчавший всё это время, открыл ларец из чёрного дерева и достал оттуда золотой цилиндр. Он покрутил его в руках, и цилиндр издал едва слышный скрип.

— Если Иешуа действительно читал Каноны... значит, где-то есть вторая копия. Та, что была спрятана в пещере. Или украдена.

— Значит после того, как он умрёт, — тихо сказал Аннас, и его голос стал таким же ровным, как стук маятника, — мы найдём его людей. И спросим. Всё, что они знают, сгорит вместе с ними. Огонь, как известно, хорош не только для sacrifices8[8], но и для архивов.

Глава третьяПроповедник с Галилеи

День надвигался на Иерусалим с тяжестью разогретого металла, которое кузнец обрушивает на наковальню. Высокое, безоблачное небо над Иудеей представляло собой сплошную, непроницаемую глыбу жара, от которой каменные стены казались тлеющими углями, а воздух дрожал, как над песками Синая. В узких пролётах Верхнего города, где дома нависали друг над другом, перекрывая небо до щели, движение к Храмовым воротам напоминало не столько процессию, сколько миграцию какого-то смешанного, многонационального стада. Иерусалимляне — сухие, вспыльчивые, хорошо знающие цену тени и минимальной проветриваемости — предпочитали сидеть по домам, ожидая полуденной жары. Улицы же заполонили пришельцы: галилеяне с их резким, скрипучим диалектом; идумеи, от которых веяло запахом смолы и козьего сыра; персы из диаспоры, чьи жены, закутанные в паранджу из индийского хлопка, двигались среди толпы теневыми, безликими пятнами. Они несли с собой болезни, надежды и монеты — тирские сикли, отрезанные по краям динарии, александрийские тетрадрахмы, — и каждый из них был готов, при малейшем подозрении, проверить серебро на звук, выбрасывая фальшивые монеты обратно в обращение.

И в центре этой суетливой массы, как странное затишье в самом оке глаза бури, шёл человек, которого звали Иешуа.

Он был не высок, не сложен по тем атлетическим канонам, которым так безукоризненно следовали гречески воспитанные юноши Антиохии. Его лицо — загорелое, обветренное ветрами Галилеи — носило следы преждевременного старения; морщины на лбу были не столько возрастными, сколько результатом интенсивного, постоянного внутреннего напряжения, того сжатого внимания, какое бывает у людей, ведущих долгие ночные бдения. Но в глазах его наблюдалась редчайшая неподвижность. Они не блуждали по толпе, не оценивали, не высчитывали выгоды. Они смотрели так, будто их владелец уже видел конец вещей и теперь лишь спокойно, безо всякого сюрприза, наблюдал, как финал неизбежно приближается.

На страницу:
3 из 6