Стекло и свет: Петербургский детектив
Стекло и свет: Петербургский детектив

Полная версия

Стекло и свет: Петербургский детектив

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 3

Граф Феликс Друцкой появился в Архангельском как черная тень — внезапно, без предупреждения, и сразу же заполнил собой все пространство. Ему было семнадцать, когда Мише исполнилось двенадцать, и эта разница в возрасте казалась пропастью, особенно потому, что Феликс вел себя как взрослый, но при этом имел привычки, которые выдавали в нем нечто ущербное, нечеловеческое. Он был как змея, которую пустили в дом — скользкая, холодная, опасная.

Он был высок, худ, с темными, вечно растрепанными волосами, которые падали на лоб, закрывая глаза, когда он злился. Его глаза — узкие, желтоватые, как у филина, с вертикальными зрачками, которые сужались на свету — никогда не выражали тепла. Даже когда он улыбался, улыбка была механической, как у актера, играющего роль, которую он ненавидит. Он носил дорогие одежды — черный бархатный сюртук с серебряным шитьем, белые кружевные манжеты, которые всегда были безупречно накрахмалены, сапоги из лучшей кожи, которые скрипели при каждом шаге, как будто они тоже были частью его театра. От него всегда пахло дорогим табаком — он курил трубку из черного дерева с янтарным мундштуком, — и этот запах был настолько сильным, что заполнял собой всю комнату, даже когда он только входил.

Он был дальним родственником Юсуповых по материнской линии и метил на место опекуна при наследнике Борисе. Для этого ему нужно было войти в доверие к старому князю, показать себя верным и преданным. Но его методы были странными. Он не пытался понравиться — он пытался устрашить. Он хотел, чтобы все боялись его настолько, чтобы никто не смел перечить. Он считал, что страх — лучший клей, который может скрепить любую власть.

Миша впервые столкнулся с ним лицом к лицу, когда Феликс увидел, как Вронский вышел из библиотеки с книгой по астрономии. Миша нес книгу к себе в комнату, чтобы переписать оттуда несколько страниц о движении планет, которые могли пригодиться для его тайных вычислений. И в этот момент Феликс преградил ему путь.

— Это ты сын управляющего? — спросил он, перекрывая Мише дорогу. Его голос был низким, с хрипотцой, и в нем звучала плохо скрытая насмешка. Он смотрел на Мишу сверху вниз, как на жука, которого собирался раздавить.

— Да, ваше сиятельство, — ответил Миша, опуская глаза. Он уже знал, что с этим человеком лучше не смотреть в глаза. Но сердце его колотилось, как птица в клетке.

— И что же ты читаешь? — Феликс выхватил книгу из его рук, и Миша почувствовал, как кожа на его пальцах саднит от резкого движения. — Астрономия? Для чего тебе, холопу, смотреть на небо? Твое место — земля. Или, вернее, кухонный пол. Там, где ты моешь тарелки. Там, где твоя мать месит тесто. Там, где твой отец пресмыкается перед князем.

Он засмеялся — сухо, каркающе, и этот смех был похож на треск ломающихся костей. Потом он швырнул книгу на пол, наступил на нее сапогом, оставив грязный след на обложке, и ушел, оставив Мишу одного в коридоре, где пахло сыростью и страхом.

Но это было только начало. Через неделю в усадьбе пропали золотые часы отца Миши — те самые, которые передавались в семье от деда, который был часовщиком в Петербурге, и были единственной ценностью, оставшейся от прежней жизни. Это были маленькие, круглые часы с эмалевым циферблатом, на котором были нарисованы незабудки. Они тикали так громко, что их было слышно по всей комнате, и Миша любил засыпать под этот тихий, ровный звук.

Феликс Друцкой был первым, кто «обнаружил» их в комнате Миши, спрятанными под подушкой. Он ворвался в комнату в сопровождении дворецкого и старого князя, который выглядел усталым и раздраженным.

— Смотрите! — крикнул он на весь дом, размахивая часами. — Сын управляющего вор! Он украл часы у своего же отца! Как подло! Как гнусно! Гнать его в шею! Выпороть! Вышвырнуть на мороз!

Миша стоял бледный, сжав кулаки, и смотрел на Алешку, который тоже был в этой комнате, стоял в углу, испуганный и растерянный. Алешка, который видел, что Феликс заходил в комнату Миши утром, когда Миша был на кухне. Алешка, который мог бы сказать правду. Но Алешка молчал. Испуганный, сжавшийся, он смотрел на Феликса и боялся даже слово вымолвить. Потому что Феликс был графом, а Миша — никем. Потому что слово графа весило больше, чем правда бедняка.

И тогда Миша впервые ощутил ту ледяную, горькую правду, которую запомнил навсегда: невиновный становится виновным в глазах толпы, если кто-то сильный скажет, что это так. Его выпороли на конюшне ремнем — сырым, тяжелым, — так, что на спине остались рубцы, которые никогда не заживали до конца. Он не кричал. Он стиснул зубы, сжал кулаки и смотрел в стену, где висела уздечка, и считал удары, как бой часов. Он сосчитал их — двадцать семь. Ровно столько, сколько лет было его отцу. И он запомнил каждое прикосновение ремня, как будто с каждым ударом в его голове запечатывалась новая строчка в книге мести.

Единственным, кто пришел к нему ночью, когда он лежал на соломе в каретном сарае и плакал от боли и унижения, был Алешка. Он принес ему мазь, которую украл у матери, — баночку с белой, пахучей субстанцией, которую использовали при ушибах, — и сидел рядом на корточках, шепча:

— Прости меня, Мишка. Я трус. Я должен был сказать правду. Я должен был заступиться за тебя. Я видел, как он клал часы под подушку! Я видел собственными глазами! Но я испугался. Я боюсь его. Он страшный, Мишка. Я больше никогда не испугаюсь. Клянусь своей честью, своей жизнью, своим родом — больше никогда.

И Миша, глядя на его заплаканное лицо, на размазанные по щекам слезы и на то, как Алешка дрожит от страха и стыда, сказал тихо, сквозь сжатые зубы:

— Я знаю, Леша. Я знаю. Поэтому я тебя и не бросил. Потому что ты — единственный, кто пришел. Только ты. И это стоит больше, чем все слова на свете.

История с часами стала переломным моментом. Миша после порки заболел — у него поднялась температура, начался жар, и он бредил несколько дней. Ему снились страшные сны — он стоял в темной комнате, полной зеркал, и в каждом зеркале был Феликс, который смеялся и показывал на него пальцем. Мать не отходила от его постели, прикладывала холодные примочки к его лбу, молилась и плакала, но Миша не видел этого — он был где-то далеко, в том темном мире, где рождаются детские страхи и взрослеют навсегда.

Когда он очнулся, то понял, что мир изменился. В нем больше не было доверчивости. Он видел каждого человека насквозь: кто может предать, кто может ударить, кто может использовать его слабость. Он стал еще более замкнутым, еще более расчетливым. Его глаза стали еще более холодными, а лицо — более непроницаемым. Но он не озлобился — он научился ждать. Он понял, что месть — это не удар в ответ. Месть — это когда ты ждешь своего часа, собираешь факты, как нити паутины, и затягиваешь их в тот момент, когда враг меньше всего этого ожидает. Это не эмоция. Это стратегия. И он начал играть в эту игру.

Феликс Друцкой торжествовал. Он показал всем, кто тут хозяин. Но Миша затаился. Он начал вести дневник, где фиксировал все поступки Друцкого, все его странные выходки, все разговоры, которые он случайно слышал. Он стал тенью, которая следовала за графом по пятам, но так осторожно, что никто не догадывался о его слежке. Он заметил, что Феликс встречается по ночам с каким-то человеком у пруда. Он заметил, что Феликс часто бывает в комнате наследника Бориса и что после этих визитов ребенок слабеет. Он заметил, что Феликс переписывается с кем-то в Петербурге, и что письма отправляются через доверенного слугу, который получает за это золотые монеты.

— Я поймаю его, — сказал Миша Алешке, когда они сидели на старом дубе через месяц после порки. — Я не знаю когда, но я поймаю его. У него есть слабое место. У всех есть. Я найду его. И когда я его найду, я нанесу удар.

— Я с тобой, — ответил Алешка, сжимая кулак. Его рука уже была не детской — в ней появилась та особая твердость, которая появляется у мужчин, решивших идти до конца. — Я буду твоей рукой. Ты — мозг, а я — мышцы. Мы команда, Мишка. Мы сметем его.

Алешка, мучимый чувством вины, стал еще более яростным защитником Миши. Он ввязывался в драки с любым, кто смел косо взглянуть на друга. Однажды он сломал нос двоюродному брату Друцкого, который назвал Мишу «вором». За это Алешку лишили права поступать в самый престижный полк — Семеновский, куда его прочил отец. Он остался в провинции, но не жалел об этом.

— Я не хочу служить с теми, кто смотрит на людей по роду, а не по их душе, — сказал он Мише, когда узнал о наказании. — Я лучше буду служить с тобой здесь, чем с ними там. Мы еще покажем им, на что способны. Без их полков. Без их званий. Просто так.

— Ты глупый, — ответил Миша, но голос его дрогнул, и он отвернулся, чтобы Алешка не видел его слез. — Ты сломал себе карьеру из-за меня. Из-за того, что я вор в глазах этого дома.

— А ты, — улыбнулся Алешка, хлопнув его по плечу своей широкой ладонью, — ты сломал себе спину из-за меня. Я тоже был трусом. Теперь мы в расчете. Квиты. И с этого момента — только вперед.

И они рассмеялись — нервно, сквозь боль, как два человека, которые знают, что впереди еще много дерьма, но которые готовы идти вместе, плечо к плечу, до самого конца.

Прошло время. Миша подрос, окреп, его лицо стало более жестким, челюсть — более волевой. Он по-прежнему был худ, но в его движениях появилась та плавная, пружинистая грация, которая свойственна людям, умеющим ждать и нападать в нужный момент. Он уже не мыл посуду — отец взял его в помощники по имению, и он начал разбираться в цифрах, земельных картах, старых документах. Он обнаружил, что умеет складывать в уме быстрее любого счетовода, и что ему нравится искать ошибки в расчетах — потому что каждая ошибка вела к чьей-то корысти. Он также открыл для себя старые книги по юриспруденции, которые хранились в библиотеке, и начал изучать законы, потому что понимал: правда без закона — это всего лишь крик, который никто не слышит.

Он часто видел Соню в парке и на музыкальных вечерах. Между ними установилась та странная, полу-молчаливая близость, которая не нуждается в словах. Она иногда приносила ему ноты в библиотеку, и он смотрел на ее длинные пальцы, на то, как они перебирают клавиши, и думал: «Если бы я мог слышать мир так, как она слышит музыку — я бы уже разгадал эту проклятую тайну. Я бы слышал, о чем молчат стены. О чем шепчут половицы». Он все еще хранил ее дневник — маленький, зеленый, в бархате, — перечитывая его иногда по ночам, проверяя, не пропали ли страницы.

Алешка тоже изменился. Из шумного мальчика он превратился в крепкого юношу, плечистого, широкого в кости, с той особой статью, которая появляется у людей, привыкших бороться с ветром. Он уже не был таким наивным — он видел, как Мишу обижают, и учился замечать подвох там, где раньше видел лишь простоту. Он стал хорошим шахматистом, научившись у Миши просчитывать ходы, и иногда они играли по ночам при свете свечи, и Алешка проигрывал, но не злился.

— Ты слишком много видишь, — сказал он однажды Мише, когда они сидели на старом дубе, глядя на то, как луна отражается в пруду. — Ты видишь то, что не должен видеть. Это опасно, Мишка. Ты знаешь, что бывает с теми, кто слишком много знает? Их убирают. Тихо. Без шума.

— Мне нужно видеть, — ответил Миша, глядя на звезды, которые казались такими далекими и холодными, как его собственное сердце. — Если я перестану видеть — они меня съедят. И не только меня. Они съедят и тебя, и Соню, и Бориса. Всех. Я должен видеть, чтобы защитить вас. Даже если это будет стоить мне жизни.

Алешка промолчал. Он знал, о чем говорит Миша. Он тоже начал замечать странности в доме Юсуповых. Странные смерти, странные совпадения, странные письма, которые исчезали так же внезапно, как появлялись. Он видел, как по ночам из имения выезжают кареты без гербов, как в подвале кто-то стонет, как старый князь все чаще запирается в библиотеке с иезуитом и выходит оттуда бледнее смерти. И он понял, что их дружба — это не просто игра. Это союз, который может стоить им жизни. Но отступать было поздно.

— Мы с тобой связаны, Мишка, — сказал Алешка, протягивая руку. — Как те нити, которые ты плетешь. Мы не можем разорвать их. И я не хочу. Я с тобой.

— И я с тобой, — ответил Миша, сжимая его ладонь. — До конца. До самой смерти.

Корни срослись в темноте, и теперь они тянулись к свету — к той правде, которая должна была рано или поздно всплыть наружу, как утопленник в пруду, когда вода становится прозрачной. И они знали, что, когда она всплывет, мир изменится навсегда.

Глава 3

Архангельское, усадьба князей Юсуповых. 1802–1805 годы.

Пансион для детей прислуги располагался в северном флигеле усадьбы — длинном, сыром помещении с низкими потолками, где даже в полдень царил серый, болезненный полумрак, словно солнце навсегда забыло дорогу в это место. Окна, затянутые тонкой паутиной, которая висела на них с незапамятных времен, выходили на глухую каменную стену главного корпуса, сложенную из крупных валунов, поросших мхом и лишайником цвета старой меди. Солнце сюда заглядывало только ранним утром, да и то краешком, словно извиняясь за свою дерзость, и его лучи, пробиваясь сквозь мутные стекла, ложились на парты бледными, дрожащими пятнами, которые быстро таяли, как невысказанная надежда.

Стены комнаты были выбелены известкой, которая уже пожелтела от времени и сырости, покрылась мелкими трещинами, напоминавшими карту неизвестной страны. На потолке расплылись бурые пятна — следы протекавшей крыши, которую вечно некому было чинить, и эти пятна, казалось, разрастались с каждым дождем, как темные мысли в голове человека, привыкшего к беде. В углах, за шкафами, селилась плесень — бархатистая, черная, с неприятным, сладковатым запахом, который смешивался с запахом чернил и старой бумаги.

Здесь пахло плесенью, старыми чернилами и детским потом — тем особенным, кисловатым запахом, который появляется в помещениях, где дети ютятся в тесноте и холоде. Пахло также горелым салом от свечей, которыми освещали класс по вечерам, и сухими листьями, которые заносило ветром из парка через неплотно закрытые рамы. Этот запах въелся в одежду, в волосы, в кожу — его невозможно было вывести никаким мытьем.

Вдоль стен стояли парты — грубо сколоченные доски на козлах, вытертые локтями поколений учеников до блеска, с вырезанными на них инициалами и неприличными рисунками. За партами сидели дети управляющих, садовников, поваров и прочей челяди. Их было человек двенадцать — разного возраста, от семи до четырнадцати, — и все они смотрели на учителя с той смесью страха и равнодушия, которая свойственна детям, знающим, что знания не изменят их участи. Они были одеты в одинаковые серые рубахи и холщовые штаны, с заплатами на коленях, и в их глазах уже не было того блеска, какой бывает у детей, верящих в лучшее. Они знали, что их удел — такая же работа, как у отцов, такая же бедность и такое же молчание.

Учителем был Карл Иванович Швейцер — невысокий, сутулый человек лет пятидесяти, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, как старая карта местности, где все дороги ведут в никуда. Его седые волосы были зачесаны набок, прикрывая лысину, а очки в тонкой железной оправе вечно сползали на кончик длинного, чуть искривленного носа, и он имел привычку поправлять их указательным пальцем, когда хотел подчеркнуть свою мысль. Он носил потертый черный сюртук, на локтях которого красовались кожаные заплаты, аккуратно пришитые его собственной рукой, и всегда пахнул табаком и мятными леденцами, которые сосал для ясности ума. Его руки, сухие, с длинными пальцами, покрытыми чернильными пятнами, постоянно жестикулировали, когда он объяснял, и эти жесты были отточенными, почти театральными.

Карл Иванович был швейцарцем, бежавшим из Женевы после того, как его обвинили в сочувствии революционерам. Он преподавал здесь уже десять лет и за это время успел возненавидеть Россию, ее климат, ее обычаи, и особенно — ее дворян, которые, по его словам, «покупают образование, как покупают лошадей, не понимая, что разум нельзя запрячь в карету». Он был резок, циничен и не терпел глупости. Но за этой внешней жесткостью скрывалась странная, почти болезненная честность, которая не позволяла ему льстить сильным мира сего. Он называл князя «просвещенным варваром», а графиню — «восковой куклой», но делал это так тихо, что слышали только стены.

Карл Иванович был тем самым человеком, который заметил Мишу в первый же день занятий. Когда мальчик сел за парту, не поднимая глаз, и стал ждать, сжав ладони под столешницей, учитель подошел к нему, положил на стол книгу по арифметике, которую держал под мышкой, и сказал своим скрипучим, но пронзительным голосом:

— Реши пятую задачу. Без подсказок. Если сможешь — будешь сидеть в первом ряду. Если нет — останешься здесь, среди тех, кто считает на пальцах. Не смотри на других, они тебе не помогут. Думай сам.

Миша не взглянул на книгу. Он уже прочитал ее тайком, когда убирал в библиотеке, и знал все задачи наизусть. Он просто назвал ответ — мгновенно, сухо, как будто читал его с невидимой доски, голосом, в котором не было ни тени сомнения. Карл Иванович прищурился, приподнял очки, и в его глазах мелькнула искра — редкая, почти забытая искра интереса, которая зажглась впервые за многие годы.

— Реши шестую, — сказал он уже тише, наклонившись к Мише так близко, что тот почувствовал запах его леденцов.

Миша ответил снова. И снова. И снова. Тогда Карл Иванович наклонился к нему, положил руку на парту, и его голос стал почти шепотом — таким, который слышал только Миша:

— Ты не просто считаешь, мальчик. Ты *видишь* числа. Ты чувствуешь их логику, как чувствуют музыку. Это редкий дар. И редкое проклятие. Потому что люди не любят тех, кто видит слишком много. Запомни это. И не показывай своего дара слишком часто. Иначе тебя сломают. Они сломают тебя, как сломали меня.

С того дня Карл Иванович выделил Мишу среди всех учеников. Он давал ему дополнительные задания, приносил книги из своей личной библиотеки — книги по математике, философии, истории, на французском, немецком, латыни — и не скрывал своего удивления перед способностями мальчика. Иногда они оставались после занятий, и Карл Иванович рассказывал Мише о Женеве, о революции, о людях, которые мечтали изменить мир, и о том, как мир сломал их мечты.

— Ты мог бы учиться в университете, — сказал он однажды, когда они сидели в классной комнате после занятий, и за окном уже сгущались сумерки, окрашивая небо в цвет старого серебра. — Ты мог бы стать юристом, философом, даже математиком. Но ты — сын управляющего. Ты — слуга. И твой потолок — это потолок этого флигеля. Тебе придется либо смириться, либо бороться. Но помни: борьба требует денег, связей и удачи. У тебя есть только ум. Один ум, как одинокий волк в степи. Этого мало.

Миша молчал. Он уже знал это. Он уже чувствовал эту стеклянную стену — прозрачную, невидимую, но непреодолимую, которая отделяла его от мира господ. Он видел ее в каждом взгляде дворецкого, в каждом снисходительном жесте графини, в том, как князь обращался к его отцу — почти любезно, но всегда с той легкой, едва заметной нотой превосходства, которая была хуже любого оскорбления. Он видел эту стену в том, как дети дворян, проезжая мимо пансиона в своих каретах, смотрели на учеников, как на экзотических животных, и в том, как его собственная мать, когда он пытался рассказать ей о прочитанном, отводила глаза и говорила: «Не зазнавайся, Миша, ты не из тех».

Но он также знал, что у стеклянной стены есть слабое место. Она не слышит. Она не видит. Она не может остановить того, кто движется тихо, как тень, и собирает факты, как коллекционер — жуков в банку. Он станет тем, кто сможет разбить эту стену. Не кулаком — для этого он слишком слаб, слишком худ, слишком мал. А знанием. Ключом. Правдой. Он станет тем, кто сможет пройти сквозь стену, не разбивая ее, а находя в ней щели и просачиваясь через них, как вода.

В свободное время Миша играл в шахматы. Он играл сам с собой — ставил доску на подоконник, переставлял фигуры и проигрывал сам себе, анализируя ошибки. Он мог играть часами, не замечая ни холода, ни голода, ни времени, пока пальцы его не сводило от напряжения, а глаза не начинали слезиться от усталости. Шахматы были для него не игрой — они были моделью мира, где каждый ход имел последствия, а каждая фигура — свою ценность и судьбу. Он видел в них схему жизни, где король был уязвим, ферзь — всесилен, но без пешек не мог выиграть ни один гроссмейстер.

Однажды Карл Иванович, заметив это увлечение, принес ему книгу на немецком — «Анализ шахматной игры» Филидора, в кожаном переплете, с потертым корешком и тисненым золотом названием. Миша читал ее с жадностью, хотя почти не понимал немецкого. Он переводил каждое слово с помощью латинского словаря и делал пометки на полях карандашом, который вечно ломался и оставлял жирные следы на бумаге. Вскоре он знал все стратегии Филидора наизусть и начал разрабатывать свои — более агрессивные, нестандартные, рассчитанные на неожиданные комбинации, на жертвы, которые казались безумными, но вели к победе.

— Ты играешь как убийца, — сказал ему Карл Иванович, наблюдая за одной из его партий, когда Миша сидел за доской в полутьме и его лицо освещалось лишь одним огарком свечи. — Ты жертвуешь пешками, чтобы открыть линию для ферзя. Ты не боишься потерь. Ты считаешь, что любая жертва оправдана, если она ведет к победе. Ты как шахматист-маньяк. Ты готов пожертвовать всем, кроме короля.

— Так и в жизни, — ответил Миша, не поднимая глаз, водя пальцем по доске, как по карте будущего сражения. — Чтобы выиграть, иногда нужно пожертвовать тем, что кажется важным. Но главное — знать, что жертвуешь осознанно, а не по глупости. И знать, зачем ты это делаешь.

— Ты опасен, мальчик, — покачал головой Карл Иванович, и его голос дрогнул. — Ты опасен, потому что ты молод, умен и безжалостен. Но у тебя есть одно слабое место: ты веришь, что логика может все объяснить. Это не так. Иногда люди делают глупости, потому что они люди. И это не поддается вычислению. И в этом их сила и слабость одновременно.

— Я вычислю и это, — сказал Миша, и в его голосе прозвучала сталь — та самая сталь, которая закаляется в огне ранних обид. — Я вычислю все. Даже глупость. Даже иррациональность. Даже страх. Потому что у всего есть причина. И если я найду причину, я смогу управлять следствием.

Криптография пришла в его жизнь случайно. Однажды он нашел в библиотеке старую книгу по криптологии — «Шифры и их расшифровка» на французском, изданную в Париже еще в 1750-х годах, с потрепанными страницами, которые пахли пылью и временем. Она была ветхой, с выпадающими страницами, но Миша вчитался в нее с такой страстью, какой не испытывал даже к астрономии. Он понял, что шифры — это шахматы, но с буквами. Каждый шифр — это битва между автором и читателем, между тем, кто хочет скрыть правду, и тем, кто хочет ее узнать. Он часами сидел над книгой, разгадывая примеры, переписывая их в свою тетрадь, придумывая свои собственные комбинации.

Он создал свой собственный шифр. Он перемешивал кириллицу с латынью, вставляя между буквами цифры, которые обозначали страницы из Псалтыря — единственной книги, которая была у него под рукой всегда. Он использовал ключ, который хранил в голове, и который менял каждую неделю, в зависимости от дня недели и фазы луны, потому что он заметил, что повторяющиеся ключи легче раскрыть. Он стал записывать в дневник все, что видел и слышал, но так, что даже если бы дневник попал в руки врага, тот прочитал бы только бессмысленный набор букв и цифр, похожий на бред сумасшедшего.

Он скрывал все — и свои наблюдения за Феликсом Друцким, и странные смерти в усадьбе, и свои разговоры с Соней, и даже свои собственные страхи. Его дневник стал тайным миром, где жила настоящая правда, та правда, которую он не мог доверить никому, даже Алешке. Он стал священным для него — как Библия для монаха, как карта для путешественника. Он носил его с собой в кожаном мешочке, который повесил на шею, и спал с ним, как с талисманом.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Конец ознакомительного фрагмента
Купить и скачать всю книгу
На страницу:
3 из 3