Стекло и свет: Петербургский детектив
Стекло и свет: Петербургский детектив

Полная версия

Стекло и свет: Петербургский детектив

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Владимир Кожедеев

Стекло и свет: Петербургский детектив

Глава 1

Архангельское, усадьба князей Юсуповых. Октябрь 1796 года.

В Архангельском пахло смертью и воском. Этот запах въелся в тяжелые бархатные портьеры цвета запекшейся крови, в старый дуб паркета, сточенный подошвами пяти поколений, даже в пергамент книг, которые князь Николай Борисович Юсупов так любил перебирать по ночам, когда бессонница гнала его из опочивальни в библиотеку. Запах этот был не столько физическим, сколько метафизическим — он жил в складках штор, в сырости известковых стен, в том особом, тяжелом воздухе, который всегда сопутствует угасанию. Дом дышал предсмертием, хотя в нем еще звучали голоса и звенели ложки за утренним чаем. Но каждый, кто переступал порог, чувствовал это — необъяснимую, ледяную тоску, которая сворачивалась кольцом у самого сердца и не отпускала до самого выхода.

В доме было душно, хотя за окнами, мокрыми от косого октябрьского дождя, метался ветер, грозя сорвать с петель тяжелые створки. Дождь барабанил по стеклам с назойливой, монотонной настойчивостью, и этот стук казался предвестником — будто сама природа отбивала последние такты чьей-то короткой жизни. Свечи чадили, роняя длинные наросты сальных слез на полировку столов, и тени по углам дрожали, как живое предчувствие беды. Их колебания создавали странные фигуры на обоях с выцветшим амурным орнаментом — то профиль старухи с клюкой, то сгорбленный монах, то младенец с неестественно вытянутыми руками.

Она пришла в четвертом часу утра. Родовые схватки начались еще на закате, но графиня Марья Петровна, женщина высокая, сухая, с лицом, изрезанным временем, как старый театральный занавес, упорно молчала, стиснув зубы и вцепившись в резной подлокотник кресла, пока внизу, в парадных залах, шли приготовления к балу в честь годовщины коронации. Она не любила показывать слабость — даже ту, что дарована природой. Роды принимала сама графиня-мать, старая немка Лизхен Шульц, с цепкими пальцами, искривленными артритом, и лицом, вырезанным из дуба времен Семилетней войны. Ее руки, покрытые пятнами и сетью синих вен, помнили больше смертей, чем жилистые руки полковых хирургов. Она никогда не носила перчаток — говорила, что кожа матери должна чувствовать кожу младенца, даже если та уже остывает.

Но даже эти руки, знавшие смерть не хуже жизни, дрогнули, когда из алой тьмы на свет появилось нечто, чей крик так и не разорвал тишину. Младенец — третий по счету за это пятилетие — был синеват, холоден и мертв, словно его высосал сам каменный пол, выпив жизнь через пуповину. Пузырь, из которого он вышел, лопнул с тихим, влажным звуком, и по простыням разлилась темная, почти черная вода, пахнущая железом и гнилью.

Лизхен Шульц замерла на мгновение, приподняв тельце на ладонях, словно взвешивая его на невидимых весах. Она перевернула его, заглянула в крошечное, сморщенное лицо, в глазницы, где еще не открылись глаза, и покачала головой. Губы ее, тонкие, поджатые, издали звук, похожий на шипение: «Tod». Смерть. Слово вырвалось само, без перевода, на том родном наречии, которое она не употребляла уже сорок лет, но которое всегда возвращалось в часы беды. Она положила его на пеленку, уже приготовленную для купели, и накрыла краем простыни, будто пряча от самого воздуха.

— Барин, — голос старой акушерки сел до хриплого шепота, — простите... Господь волен давать и отнимать. Не нам судить Его промысел. Но... третий. Третий за пять лет. Я стара, я много видела, но такого не помню. Будто их высасывает сам пол, будто земля под домом не держит младенцев.

Князь не обернулся. Он стоял у высокого стрельчатого окна, опершись ладонями о мокрый подоконник, и смотрел на черный, взбаламученный пруд, в котором тонули отсветы одинокого фонаря. Его руки были широки, с квадратными ногтями и синими жилами, выступавшими на тыльной стороне, как корни старого дуба. На мизинце правой руки поблескивал золотой перстень с вензелем — единственная драгоценность, которую он никогда не снимал, даже во сне. Каждое утро он натирал его замшей, и каждое утро замечал, что камень — мутный, зеленоватый, неправильной формы — словно меняет оттенок в зависимости от погоды.

Николай Борисович был еще крепок, несмотря на шестьдесят с лишком лет: широк в плечах, с тяжелой челюстью, волевым ртом и глазами, которые умели улыбаться только в театре, когда опускался занавес и можно было забыть о тяжести собственного имени. Сейчас в них застыла ледяная мука, которую он не позволял себе выплеснуть — князь Юсупов не имел права на слабость перед слугами. Он был из той породы людей, которые считали, что публичная боль — это неприличие, хуже, чем явиться в обеденной зале без галстука. Он сжимал зубы так, что желваки на скулах ходили ходуном, но голос его оставался ровным — выверенным, как мензурка в лаборатории его друга-химика.

— Кто? — спросил он, не оборачиваясь. Голос его был ровен, как струна, натянутая до предела, готовая лопнуть от малейшего прикосновения. — Кто наследник? Опять девочка? Я слышал крик. Он был слабый, как у котенка, которого давят сапогом.

— Мальчик, — выдохнула акушерка, и это слово вырвалось у нее как приговор, с таким же металлическим звоном, как падение гильотины. — Но... не дышал. Я пыталась. Я растирала, я дула в рот, я клала на живот к матери, чтобы тепло ее тела... Но он был холоден еще до того, как вышел. Будто его убили внутри. Господь прибрал, не дав и вздохнуть.

Князь медленно повернулся. Его взгляд упал на соседнюю колыбель, где, свернувшись калачиком и жадно хватая воздух тонкими, прозрачными губами, спал годовалый Борис. Единственный выживший. Бледный, с синими прожилками под кожей, словно вырезанный из воска искусным, но безжалостным скульптором. Он часто болел, почти не плакал и смотрел на мир с той странной, взрослой покорностью, которая пугала прислугу больше любого крика. Борис не требовал, не капризничал — он просто был, с усталой покорностью существа, знающего, что его время может кончиться в любую минуту. Когда он спал, его веки подрагивали, как у птицы, которая видит сон о полете, но не может расправить крылья.

Колыбель была резной, темного ореха, с балдахином из голубого шелка, расшитого серебряными нитями в виде звезд. Эту колыбель заказали в Париже, когда родился первый сын, и она обошлась в сумму, на которую можно было бы прокормить деревню год. Теперь она казалась гробом — слишком большой, слишком роскошной для такого хрупкого существа. Над колыбелью висела икона Казанской Божьей Матери в серебряном окладе, и ее лик, темный от времени, смотрел на младенца с той же покорностью, с какой тот спал.

— Третий, — прошептал князь, прижимая ладонь к груди, туда, где под бархатным домашним сюртуком неистово билось сердце, и этот стук казался ему насмешкой — я, старый, живу, а они, невинные, умирают. — Третий сын мертв, Лизхен. А у Долгоруких — пять мальчишек, как грибы, один здоровее другого. У Шереметевых — три. У нас — один. Один на весь род, и тот... — он не договорил, но в комнате повисла та страшная тишина, в которой невысказанное звучало громче крика. И тот, — он кивнул на Бориса, — кашляет по ночам, синеет, когда плачет. Я боюсь, что он не доживет до совершеннолетия.

Лизхен Шульц перекрестилась мелким, торопливым крестом, укрыла мертвое тельце белой простыней, которая мгновенно пропиталась кровью — тонкой, сукровичной, почти прозрачной. Она подняла его с осторожностью, будто несла сосуд с водой, который мог расплескаться в любой миг. На ее губах шевелилась молитва на немецком, которую она помнила с детства, и слова эти были такими же древними, как трещины на штукатурке. Затем она бесшумно выскользнула, забрав с собой и тело, и загубленную надежду, и в комнате сразу стало пусто, будто из нее вынули последний живой звук.

В комнате остались только князь, спящий ребенок и старый монах-иезуит, отец Бонифаций, который сидел в кресле у камина, сложив руки на круглом животе, и читал книгу с таким видом, будто смерть была для него всего лишь скучной заметкой на полях. Его черная сутана лоснилась от старости, на локтях была заштопана грубой нитью, а на вороте темнело маслянистое пятно от свечного жира — он не замечал таких мелочей, считая их недостойными внимания. Но на пальце, унизанном перстнями, поблескивал аметист, в котором играли отсветы угасающего огня. Камень был огранен особым образом — так, что при повороте внутри него загорался алый, кровавый отблеск, словно в глубине тлел уголек.

Отец Бонифаций был невысок, коренаст, с лицом, напоминающим перезревшую грушу — желтоватым, в мелких морщинах, с тяжелыми веками, почти всегда прикрытыми. Его нос с горбинкой, напоминающей клюв хищной птицы, постоянно подергивался, словно он принюхивался к чему-то невидимому. Редкие волосы, седые, с желтизной, были зачесаны на лысину и прикрыты скуфьей, которая съезжала на бок. Голос его, когда он начинал говорить, был маслянист и вкрадчив, как шелест змеи по сухой траве, и сочился между словами, оставляя липкий след.

— Ваше сиятельство, — голос иезуита прошелестел в тишине, и князь вздрогнул — он почти забыл, что этот человек здесь. — Вы звали меня. Вы хотите знать, почему ваш род чахнет. Зачем же прятать правду под полой сюртука? Правда, как накипь, проступает сквозь любую ткань. Я вижу, как вы смотрите на колыбель, князь. Ваши глаза — как у человека, который пытается разглядеть дно в мутной воде. Но я могу дать вам кристально чистую воду.

— Я звал вас читать письмо, — резко бросил князь, но голос его дрогнул, и он сам испугался этой дрожи. Он ненавидел, когда его заставали врасплох, особенно в такой час, особенно в таком состоянии. — Я не звал вас для обличений и богословских проповедей. Ваше дело — переводить, а не пророчествовать. Вы здесь как специалист по древним языкам, а не как духовник. Вы помните это, отец Бонифаций?

— Ах, письмо... — отец Бонифаций поднялся, его сутана бесшумно скользнула по персидскому ковру, не потревожив ни единой ворсинки. Он передвигался с той особой плавностью, которая свойственна людям, привыкшим прятаться по углам, но всегда оказываться в нужном месте. Он подошел к столу, на котором лежал раскрытый ветхий манускрипт. Бумага была желта, как старая кость, и края ее осыпались трухой при малейшем прикосновении. Рукопись была татарской, с вязью, напоминающей узоры на старых саблях, и стянута серебряной цепочкой, почерневшей от времени. — Ваше письмо — всего лишь копия, князь, сделанная нерадивым писцом, который перепутал даты и имена. А вот это — подлинник. Из архива казанского ханства, вывезенный вашим дедом, когда он брал город. И оно говорит не о политике и не о наследстве. Оно говорит о сделках, которые заключают с высшими силами, когда отчаиваются.

Князь подошел ближе. Свеча бросила отсвет на страницу, и в этом свете вдруг вспыхнул, заиграл холодным внутренним огнем рисунок — перстень с огромным камнем, неправильной формы, с гранями, которые были слишком остры, словно их высекли не для красоты, а для резания. Камень был голубовато-зеленого цвета, с мутной глубиной, в оправе из пожелтевшего золота, на котором угадывались стертые письмена. Он был нарисован так тщательно, с такой любовью к каждой трещинке и блику, что казалось, будто художник сам держал его в руках и боялся выпустить.

— Султановский алмаз, — выдохнул Юсупов, и в его голосе проскользнула не надежда, а леденящий ужас. Его пальцы сами собой потянулись к перстню на собственной руке, но он сдержался, сжав ладонь в кулак. — Но он же... он у нас. В сейфе. За тремя замками. Я сам видел его в день свадьбы, когда отец передал мне символ рода. Я держал его, отец Бонифаций. Я чувствовал его тяжесть. Он был холодным, как лед, и внутри него, казалось, двигался свет, когда я поворачивал его.

— Нет, ваше сиятельство. — Иезуит улыбнулся той тонкой, почти невидимой улыбкой, которая делала его лицо похожим на череп, обтянутый желтой кожей. Он поднес палец к рисунку и провел по нему, оставляя на пергаменте жирный след. — В вашем сейфе — ограненный бриллиант, подарок турецкого посла, подделка под старину. Красивый, дорогой, но мертвый. Просто камень, без истории. Ваш дед был умным человеком, князь. Он понял, что алмаз приносит смерть, и заменил его искусной копией, когда узнал правду. Настоящий камень — он исчез. Его украли, или он сам ушел, потому что не хотел служить вашему роду. Но даже копия, даже память о нем, хранит частицу проклятия. Понимаете? Проклятие не в камне. Оно в знании о камне.

— Украли? — Князь схватился за край стола, и его пальцы побелели, впиваясь в дерево. — Кто? Когда? Это была семейная реликвия! Ее передавали из рук в руки, от отца к сыну, в течение двухсот лет!

— И каждый раз, — спокойно продолжал иезуит, — с ней передавали смерть. Вы знаете историю своего рода, князь. Вы знаете, что ваш прадед умер в тридцать два, ваш дед — в сорок один, ваш отец — в пятьдесят. Вы единственный, кто пережил шестой десяток. Но вы платите за это. Платите сыновьями. — Он ткнул пальцем в рисунок, и ноготь его, желтый и длинный, царапнул пергамент с сухим, скрипящим звуком. — Говорят, этот алмаз был глазом идола в храме за Волгой, пока хан не повелел вырезать его, чтобы унизить побежденных. И тогда идол умер, а хану явился старец в рубище и сказал: «Тот, кто возьмет этот глаз себе, заплатит за него кровью первого сына. И так до скончания века, пока камень не вернется в землю и не прорастет травой, ибо глаз должен видеть только небо».

— Глупости, — хрипло сказал князь, но его рука, лежавшая на столе, мелко задрожала, и он поспешно сжал ее в кулак. В кулаке захрустели суставы, и этот хруст разнесся по комнате, как треск ломающейся кости. — Век Просвещения, черт побери! Мой друг Дидро смеялся бы вам в лицо. Он называл такие сказки «пищей для невежд». Я не верю в проклятия, я верю в химию, физику, в законы природы. Мальчики умирают от дурного воздуха, от нечистой воды, от того, что в этом доме сквозняки и сырость!

— Ваш друг Дидро, — мягко парировал иезуит, — умер. От обжорства, если мне не изменяет память. Он съел артишок, который ему не следовало есть, и его желудок отказал. А мальчики ваши рождаются и умирают не от сквозняков, князь. Сквозняки не убивают трех детей подряд. Посчитайте, князь. Ваш отец? Один. Ваш дед? Один. Ваш прадед? Один. — Он захлопнул манускрипт, и пыль веков взметнулась золотым облаком, осев на плечах князя и на его седых, зачесанных назад волосах. — Но есть нюанс. Проклятие, как любой договор, можно переписать, если знать, кто его держит. И если предложить замену.

Князь молчал. Он смотрел на закрытый манускрипт, на серебряную цепочку, которая поблескивала в свете камина, и чувствовал, как пот стекает по его спине, пропитывая тонкий батист рубашки. В груди что-то сжалось, будто сердце схватили ледяной рукой. Он вспомнил своего первого сына, который умер в колыбели на третью ночь, синий, с пеной на губах. Вспомнил второго, который не прожил и месяца. И теперь этот — третий.

— Что значит «переписать»? — глухо спросил он, и голос его сорвался на шепот. Он опустился в кресло — то самое, где сидел иезуит, — и запустил пальцы в волосы, сдавливая виски так, что побелели костяшки. — Вы говорите как язычник, отец Бонифаций. Вы говорите о договорах с дьяволом. Но я христианин. Я ношу крест на груди.

— Христианство, — иезуит наклонился к нему, и его лицо оказалось так близко, что князь почувствовал запах старого табака, чеснока и сухих трав, которыми он лечил свои больные суставы. — Христианство — это тоже договор, князь. Ветхий Завет — это договор с Авраамом. Новый Завет — это договор со всеми. Почему же вы боитесь заключить договор малой силы, чтобы спасти большую? Ваш род — ваша святыня. Ваш сын Борис — ваше будущее. И вы готовы позволить ему умереть, потому что вам страшно произнести одно слово?

— Какое слово? — прошептал князь, и в его глазах блеснула надежда — страшная, животная надежда человека, готового на все ради выживания. Эта надежда была похожа на пламя, которое дает свет, но обжигает руки.

— Замена, — выдохнул иезуит. — Если камень был взят насилием, его нужно вернуть с любовью. Или... его можно заменить. Алмаз не знает разницы между настоящей кровью и поддельной, если подделка сделана с душой. Сделайте так, чтобы проклятый перстень был у другого. У того, кто не связан с вашей кровью. И тогда все беды уйдут к нему, как вода уходит в песок. Это не магия, князь. Это — психология. Вера, внушенная с правильным символом, творит чудеса. Вы просто переложите бремя.

— У другого? — Князь вскинул голову, и его глаза загорелись. — У кого же? У врага? У чужака? У человека, который желает нам зла? Кто достоин такого дара? Кто станет сосудом для проклятия?

— Выбор, ваше сиятельство, — улыбнулся иезуит, забирая манускрипт и пряча его в складки сутаны, рядом с четками и маленьким кинжалом, который он всегда носил с собой. Кинжал был тонкий, с рукоятью из слоновой кости, на которой была вырезана голова Медузы. — Всегда есть тот, кто слишком любопытен. Сын управляющего, например. Латынь, счет, глаза... Он уже смотрит не так, как надо. Он видит слишком много. Я заметил его еще вчера в библиотеке. Он перелистывал книги по астрономии, хотя его пальцы были черны от сажи. Переложите на него камень — не физически, а символически, через обряд, через слово, через пергамент. И проклятие уйдет из вашего рода. — Он поднял палец с длинным желтым ногтем, и его голос стал твердым, как сталь. — Но помните, князь. Если камень будет уничтожен или потерян, проклятие вернется и ударит с удесятеренной силой. Не по крови, а по духу. По тому, кто его носит. И тогда никто не выживет.

Князь молчал долго. Дождь за окном стих, и в тишине было слышно, как в соседней комнате акушерка тихо поет псалом над мертвым телом, и голос ее дрожит на высоких нотах. Слышно было, как мышь скребется за обоями, и как капли воды падают с карниза на подоконник. Николай Борисович подошел к колыбели, посмотрел на Бориса, на его тонкую, прозрачную шейку, на едва заметное биение жилки на виске, на то, как ребенок сосет палец во сне, ища защиты, которой у него не было. На щеке младенца лежала тень от кружевного балдахина, и она казалась синяком.

— Миша, — прошептал он одними губами, и губы его побелели. — Михаил Вронский... Прости, мальчик. Ты не виноват. Ты просто оказался слишком близко, слишком внимательным. Но я спасаю свой род. Я не могу позволить ему умереть. Я должен сохранить хотя бы Бориса. — Он перекрестился дрожащей рукой. — Если Бог простит мне эту жертву.

Он не знал тогда, что этот двенадцатилетний мальчик стоит под дверью, прижавшись ухом к дубовой филенке, и слышит каждое слово. Миша не ушел. Он затаился в тени колонны, когда скрипнула половица, и слушал, затаив дыхание, чувствуя, как сердце бьется где-то в горле, как пот струится по спине и холодный камень страха ложится на дно желудка. Он слышал все — и про замену, и про камень, и про то, что его имя теперь связано с чужой бедой. Он слышал, как иезуит смеется тихо, с присвистом, и как князь тяжело дышит.

Миша медленно, бесшумно отступил на цыпочках к лестнице. Его деревянные башмаки, грубо сшитые, были столь бесшумны потому, что он научился ходить, как тень, за два года жизни в этом доме, где каждый лишний звук мог стоить ему порки или лишения ужина. В его голове уже не было страха. Страх вытеснила холодная, математическая ясность, которая всегда приходила к нему в самые трудные минуты — та самая ясность, с которой он разбирал шахматные задачи в старой книге, найденной на чердаке: «Они хотят сделать меня сосудом для чужого проклятия. Значит, я должен стать тем, кто поймет природу проклятия раньше, чем они успеют его переложить. Я должен узнать все о камне, о роде, о том, что скрыто в архивах. У меня есть время — пока они не совершили обряд».

Он остановился на верхней площадке лестницы, там, где висел портрет прадеда в мундире и с орденами, и посмотрел на свое отражение в потемневшем стекле. Оттуда на него глянул мальчик с бледным, заостренным лицом, с прозрачными, почти белесыми глазами, в которых уже не было детской невинности. Он был худ, угловат, его руки были вечно в царапинах и ссадинах, на локтях рубашка была заштопана, а воротник мятый. Но в его взгляде застыла сталь, которую он сам в себе не подозревал — та самая сталь, которая появляется у людей, рано узнавших цену чужим словам.

На лестнице, внизу, его ждал сверстник — толстощекий, румяный Алешка Строганов, сын соседнего помещика, который приехал на неделю в гости к Юсуповым. Алешка был на два месяца старше Миши, но выглядел на полгода младше — такой же шумный, порывистый, с вечно растрепанными волосами цвета спелой пшеницы и привычкой хватать все руками, прежде чем подумать. Он сидел на нижней ступеньке, сонный, его голова клонилась к перилам, а рука сжимала деревянную саблю, которую он ни за что не выпускал, даже во сне. Одежда на нем была дорогой — синий сюртучок с золотыми пуговицами, который ему сшили к Новому году, и он постоянно задирался, обнажая полосатый жилет. Пуговицы были медные, с гербом Строгановых — два соболя, держащих щит. Он при виде друга встрепенулся, протер глаза кулаком, зевнул так, что щелкнула челюсть.

— Мишка! — шепотом заорал Алешка, хватая Мишу за рукав домотканого сюртучка. В его голосе звучала тревога, смешанная с детским нетерпением. — Ты чего такой бледный, как вареный рак? Опять старый поп страшные сказки рассказывал? Ты весь дрожишь! У тебя зубы стучат, я слышу! Что там наверху? Опять умер кто-то? Я слышал крики, когда мы с тобой бежали к лестнице. Там мать рыдала, как будто ее резали! Я хотел подняться, но меня не пустили, дядька Архип сказал, что там женское дело.

— Нет, Леша, — тихо сказал он, и голос его звучал глухо, как из колодца, и этот звук не походил на обычный Мишин голос — в нем появились низкие, хриплые ноты, будто он внезапно повзрослел на десять лет. — Сказки кончились. Начинается настоящая история. И мы в ней — не зрители. Мы — действующие лица. Они хотят переложить на меня проклятие, Леша. Понимаешь? Проклятие этого дома.

— Какие еще лица? — фыркнул Алешка, пытаясь казаться беспечным, но в его голосе уже скользила тревога, которая заставляла его сжимать саблю крепче, до боли в пальцах. Он подошел ближе, почти вплотную, и Миша почувствовал запах его одеколона — дешевого, но приятного, с нотками лимона и можжевельника. — Ты меня пугаешь, Мишка. Ты как будто знаешь что-то, чего я не знаю. Мы же друзья! Говори! Я взрослый, я все пойму. Я уже почти офицер, меня папа записал в гвардию, хотя я еще маленький, но он говорит, что мужчина должен знать все.

— Потом, — покачал головой Миша, и в этом жесте было столько усталой решимости, что Алешка прикусил язык. Его глаза стали влажными, но он не заплакал — он был Строганов, а Строгановы не плачут. — Все потом. А сейчас... сейчас нам нужно спать. И думать. Много думать. Я должен запомнить каждое их слово. Я уже запомнил. Мне нужно все записать, пока не забыл.

Он сжал кулак, и под ногтями его — детских, тонких, с заусенцами от постоянной работы на кухне, от ношения дров и мытья посуды — остался след от пергамента, которым он провел пальцем, когда откладывал дневник погоды. След древней, желтой бумаги. След проклятия, которое только что назначило его своей мишенью. И в этом следе ему почудился не просто песок веков, а что-то живое, пульсирующее, требующее ответа. Ему показалось, что он чувствует холод, исходящий от этого следа — тот самый холод, который он ощутил, когда поднес руку к закрытому манускрипту.

Алешка ничего не понял, но он доверял другу так, как доверяют только в детстве — безоглядно, слепо, со всей горячностью юного сердца. Он вздохнул, зевнул, хлопнул Мишу по плечу своей ладонью — шире, грубее, мозолистой от ранних игр с деревянной саблей, от постоянных драк и падений. На его ладони был шрам — отметина от того, как он упал с забора в прошлом году, пытаясь достать кота.

— Ладно, — проворчал он, — пошли. Только уговор: завтра ты мне все расскажешь. По-честному. Иначе я с тобой не пойду ловить карасей в пруду. — Он помолчал, потом добавил, уже тише, прижимаясь к Мишиному плечу: — Ты мой друг, Мишка. Самый лучший. И если ты боишься — я буду бояться вместе с тобой. А если ты решил бороться — я буду драться. У меня кулаки железные. Сам знаешь. Я в прошлой драке одному помещичьему сынку нос сломал, когда он тебя дразнил.

Миша посмотрел на него с благодарностью, смешанной с болью. «Ты еще не знаешь, Леша, — подумал он. — Ты еще не знаешь, с чем нам придется драться. Это не помещичьи сынки. Это древнее зло, которое старше нас обоих. Но я не дам тебе умереть. Я не дам умереть никому из тех, кого люблю».

На страницу:
1 из 3