
Полная версия
Дунькины радости
Когда летняя жара спадала, ближе к сентябрю, отец водил Дуню в сквер, где они катались на электрических машинках, подрезая черными резиновыми бортами другие машины, и от души смеялись. Дуня изо всех сил давила на педаль тонкой ножкой, а отец лихо выворачивал руль, старался сделать побольше виражей, чтобы порадовать дочь. Потом они садились на колесо обозрения, которое почему-то называлось «Чертовым колесом», в желтые железные корзинки с бордовыми зонтиками-крышами. Они смотрели на узкие улочки, убегающие от сквера лучами в разные стороны, ржаво-коричневые и серые крыши домов, дымящую заводскую трубу ближе к окраине, мост через Волгу, похожий на пролетающую над водой чайку.
Отец был немногословен. Тихий, будто застенчивый, он постоянно что-то ладил по дому: чинил розетки, мастерил шкафы и антресоли, перематывал удочки и перевязывал к ним крючки, точил ножи, крутил фарш на котлеты. В назначенное Богом время он так же тихо ушел: заснул в кресле перед телевизором и больше никогда не проснулся.
Дунина мама, Вера Петровна, была женщиной угрюмой и строгой. Наверное, сложись ее жизнь по-другому, не таким был бы и Верин нрав. Старшая из семерых детей, она уже с шести лет присматривала за младшим братом.
— Вера, брось свои куклы, посмотри за Славиком, пока я посуду помою. Вера, что ты там ерунду какую-то рисуешь, поиграй с братом, не слышишь что ли, он плачет.
Когда Вере исполнилось девять, появился Коля, еще через пару лет — Леночка. К семнадцати годам на Вериных руках было шесть младших братьев и сестер.
— Вера, вечером уроки сделаешь, погуляй с Толей и Сашей. Нашла время книжки читать, белье еще не погладила. Уроки с Колей сделала? Ну вот, а гулять собралась. Никаких гулянок!
И Вера устала. Усталость ее была безграничная и злая. Кто просил рожать столько детей? Она не просила! Кто давал согласие нести эту глыбу чужих нужд, навалившуюся на ее еще неокрепшие плечи? Она не давала! Вера не хотела становиться матерью для материнских детей, не выбирала судьбу вечной няньки — той, что ходит за другими, пока ее детство утекает сквозь пальцы, как вода. У девочки и подружек-то не было. Был только бег — из школы домой, к стирке и глажке, к чужим урокам, прогулкам с малышней. Иногда, глядя на девочек, которые прогуливались под руку с подругами, она чувствовала, как внутри что-то сжимается — тихо, без слез, но до боли.
Верины попытки хотя бы ненадолго дезертировать из стремительно плодящегося муравейника пресекались материнской бранью.
— Куда намылилась, а матери кто помогать будет? Неблагодарная! — орала родительница, стегая дочь сырым кухонным полотенцем.
Отца Вера почти не видела: он батрачил на двух работах, чтобы прокормить всю ораву, и приползал домой ближе к полуночи.
Вера выучилась в ПТУ на радиомонтажницу и в девятнадцать лет выскочила замуж за однокурсника Пашку Романова, щуплого малохольного паренька, любившего ее до беспамятства.
— Пашка, женись на мне, — огорошила она молчаливого Павла, который после занятий, по обыкновению, тащился в провожатых. Пашка, не мечтавший даже о поцелуе, вытаращил глаза, закивал головой и впервые осмелился взять Веру за руку.
Это было бегство чистой воды. Она вырвалась из липкой паутины сырых пеленок и замаранных подгузников, хаоса разбросанных игрушек, детсадовских поделок и школьных тетрадок, сбежала от приторных запахов молочных каш и кисло-сладких срыгиваний, без сожалений оставила дом, в котором у нее не было даже своего угла, а только узкая койка, затерянная среди детских кроваток, словно остров в море чужих потребностей.
Связь с родителями и ватагой братьев и сестриц Вера оборвала, решительно и неотвратимо перерезала эту пульсирующую пуповину и годами не интересовалась, как там Слава, Коля, Лена, Толя, Саша и Светочка.
Мужа Вера не любила, но не развелась и до последних дней была благодарна ему за свое избавление. Вот только детей она не хотела. Совсем. Тайком от мужа поставила внутриматочную спираль, чтобы, не дай Боже, не забеременеть, и на много лет избавила себя от постылых материнских забот. Только к тридцати годам, когда Паша уже всерьез занервничал и грозился собственноручно водить жену по врачам, Вера избавилась от спирали и родила единственную дочь, которую назвали в честь Пашкиной бабушки — Евдокия.
Вот только так и не проснулась в Вере Петровне душевная радость. Она постоянно несла на плечах камень призрачного долженствования. Ее не отпускало чувство, будто все вокруг только и делают, что пользуются ею. Вера Петровна сердилась и ворчала, отыгрывалась на муже и дочери за тринадцать лет украденного детства, даже когда семейные хлопоты уже не обременяли и даже доставляли удовольствие.
Вера выросла без похвал и нежностей. Не освоив этого простого искусства, она не умела дарить теплоту ни мужу, ни дочери. Когда Дуня с гордостью протягивала дневник с пятеркой, Вера Петровна лишь кивала: «Ладно, иди есть, ужин стынет». Слова ее падали в тишину, как камешки в глубокий колодец, не вызывая даже легкого отзвука. Вокруг дочери Вера Петровна воздвигла крепость заботы из аккуратно сложенных носочков, дымящихся блинов, шерстяных вязаных свитеров. Стены этой крепости были крепки, как броня, надежны и безупречны. Только она не замечала, как Дуня плачет в подушку. А и всего-то нужно было сказать: умница, молодец, моя радость.
Иногда Дуне казалось, что мама ее не любит. Но разве совсем не любящая мать покупала бы ей игрушки, сладости, катала в парке на каруселях, водила в кукольный театр, дарила подарки? Все это было. Не было нежности. Почему Вовке-дурачку досталось больше материнской ласки, чем ей? Зачем надо прятать чувства, словно в шкатулку под замок, в конверт под матрас? Ответов у маленькой Дуни не было.
Со временем обиды на мать понемногу утихали, съеживались, эмоциональная тишина стала привычной, а потом и сама Дуня, перехватив эстафетную палочку, стала держать сокровенное при себе.
Глава 2. Нинка
Нинка Лопатина стала той отдушиной, которая так нужна была Дуне в ненавистной школе. Хорошенькая девчонка с копной рыжих непослушных волос, она оставалась лучшей и единственной Дуниной подругой с первого класса и до последнего дня. Нинка была на год старше одноклассников, выше ростом и сообразительнее, чем другие дети.
Дружба девочек случилась в первую неделю учебы. Дуня не помнила, как они сошлись. Наверное, потому они и потянулись друг к другу, что другим одноклассникам были неинтересны, каждая по-своему. Дуня, тихая, хрупкая девочка с тощей темной косичкой, последняя в шеренге на уроке физкультуры, «Дунька-Манька Форточкина». Лишний раз слова не скажет, только глаза опускает. Серьезная слишком. Кому понравится такая компания.
Нинку одноклассники не любили за громкий голос, резкие движения и независимое мнение об окружающей действительности. Порой она становилась откровенно грубой и дерзкой, бесцеремонно отбривала обидчиков: «Жопе слова не давали», «Отвали, моя черешня», «Отвянь, чувак, прикинься ветошью». Девчонки не хотели дружить с Нинкой, мальчишки дразнили Кривой Вешалкой. Действительно, Нинкина спина не была идеально прямой, девочка ходила, слегка заваливаясь на один бок, но всегда держала осанку, отчего имела горделивый, заносчивый вид. Это не играло на руку в отношениях с одноклассниками, но вовсе не мешало. Никто, кроме Дуни, не знал о ее «железяках».
До семи лет у Нинки не было проблем. Родители души в дочке не чаяли, холили и лелеяли позднего, долгожданного, вымоленного у Боженьки ребенка. Беда ворвалась неожиданно, налетела, не дав опомниться. У Нинки обнаружился прогрессирующий сколиоз и стал развиваться стремительно, безвозвратно. Родители что только ни делали: и массажи, и гимнастики, и к бабкам-знахаркам возили. Все без толку. Нинку скручивало так, что становилось трудно ходить и дышать. Ребра и позвоночник грозились сдавить легкие, сердце, желудок и расплющить девочку изнутри. Было больно, но она терпела, по-детски надеясь на волшебство. Потом Нинка рассказывала об этом Дуне, и та плакала горько, навзрыд, обнимала подругу сильно-сильно, желая забрать хотя бы часть ее боли.
Оставалось одно — операция. С молотка улетело все, кроме небольшой двухкомнатной квартирки. Родители влезли в долги, по крупице, по толике собрали нужные деньги, отвезли дочку в Москву, где позвонки скрепили титановыми стержнями. Нинка любовно называла импланты «мои железяки».
Болезнь отступила, попятилась, как незваный гость, вышла из комнаты, в которой она хозяйничала долгие месяцы, оставив за собой лишь слабый запах лекарств в воздухе и смятую простыню. И в этой комнате, где еще вчера кричала боль, теперь звучала тишина. Нинкина спина не стала прямой и здоровой, но сколиоз замер и больше не возвращался. Первый класс девочка провалялась в больницах и санаториях и пошла в школу на год позже других.
Нинка нисколько не чувствовала себя больной или ущербной и с первых шагов их дружбы истово защищала Дуню от девчоночьих и мальчишеских нападок. Стоило кому-то обозвать или по-другому обидеть подругу, он тут же получал мощный ответный удар кулаком в спину или учебником по голове. Нинка с обидчиками не церемонилась. Все закончилось тем, что их оставили в покое и не донимали, парочка варилась в соку своего неразлучного дуэта, отдавая друг другу детские сердца, и многие годы благодарили судьбу за то, что у Нинки есть Дуня, а у Дуни — Нинка.
В пору старших классов у девчонок существовал свой тайный ритуал. Они бегали ночевать друг к другу, и в этих ночных бдениях было что-то древнее, обрядовое. При свете маленького ночника, который отбрасывал на потолок причудливую тень, похожую на птицу, они зарывались с головой под одеяло и шептались обо всем на свете. Нинкиных переживаний всегда было через край, и она изливала их в самое Дунино ухо, доверяя то, о чем не говорила при свете дня. Непослушные рыжие Нинкины волосы нещадно щекотали шею, щеку и нос. Дуню это раздражало, она морщилась, водила носом и мотала головой, лишь бы увернуться от рыжих настойчивых прядей, но безуспешно. Нинка была везде, она заполняла собой все пространство. Вскоре от горячего Нинкиного дыхания под одеялом становилось душно, и под неугомонный шепот Дуня проваливалась в сон. Наутро выяснялось, что она заснула, как всегда, на самом интересном месте. Нинка не обижалась — главное было не в конце истории, а в самой возможности быть выслушанной, в этом ночном единстве, которое связывало их крепче любых слов.
Еще Нинка любила врать. Она делала это редко, почти бережно, как раскрывают редкую книгу: не для чтения, а чтобы вдохнуть запах страниц. Выбор слушателей был не случаен — он подчинялся какому-то древнему, почти звериному чутью. Она подходила к человеку, и вдруг понимала: этому можно соврать. Не тому, кто слаб или наивен, а тому, чья душа уже несла в себе едва уловимую трещину, тайную готовность поверить в ложь. Как собака, которая улавливает страх в чужом запахе, Нинка чуяла в людях эту затаенную потребность быть обманутыми. Тогда она начинала заливать, исступленно и виртуозно, и Дуня всегда дивилась, как в Нинкиной голове рождаются такие фантазии.
Ее ложь не была грубой или корыстной. Она вплетала в разговор ниточку вымысла — о дальней поездке, о случайной встрече, о чудесном спасении — и следила, как собеседник ловит эту нить и идет за ней, как на поводке. Нинка не смеялась потом, не хвасталась, просто уходила, оставляя за собой легкий шлейф нереальности, как запах дыма после погасшей спички. Ложь была ее способом осторожно прикоснуться к чужой душе. Определенной цели у Нинкиного вранья не было.
— А я верить никого не прошу, — Нинка вскидывала вверх густые брови и прищуривалась. — Верить или не верить — это личное дело каждого. На заборе тоже много чего написано, а по правде там дрова.
Дуне Нинка не врала.
Иногда Нинка бедокурила, воровала из любопытства. Брала она сущие мелочи: чупа-чупс в яркой бумажке, леденец, шоколадка, спрятанная в кармане джинсов, — не вещи, а поводы для тайны. Нинка прижимала добычу к бедру, чувствуя под тканью запретный предмет, и шла к выходу, будто прогуливалась между полками.
Сердце в это мгновение билось так громко, что, казалось, вот-вот вырвется сквозь горло и предаст ее. В ушах шумела кровь — сейчас, сейчас схватят. Но лицо оставалось спокойным, как поверхность пруда в безветренную погоду. Обычная девочка, зашедшая за хлебом, а не воришка с леденцом в кармане.
Нинку пьянил этот контраст: внутри — буря, снаружи — штиль. Она не хотела сладости. Она хотела почувствовать, как тонка грань между порядком и хаосом, между «можно» и «нельзя» — и как легко, одним движением пальцев, переступить эту черту, оставшись при этом незамеченной, целой. Это был не проступок — это был эксперимент. Каждый раз, выходя из магазина под звон колокольчика над дверью, она уносила с собой не конфету, а дрожащее, сладкое знание: она смогла. И никто не узнал.
— Ниночка, ну зачем ты это делаешь, не надо, — Дуня чуть не плакала.
— Ладно, Дуняша, — обнимала подругу Нинка. — Все же хорошо закончилось.
И всегда божилась, что это в последний раз.
Нинкиных родителей часто вызывали в школу.
— Доченька, что на этот раз? — спросила мама. Нинка тогда училась в седьмом классе.
— Да вообще ничего такого! — возмутилась Нинка. — У Светки Петровой деньги пропали, сто рублей. Она Игоря Матюхина обвинила, типа он взял. И классной нажаловалась. Классная заставила его при всех карманы выворачивать. А Игорь не мог, ни за что не мог взять!
— А ты что?
— Я подошла и вытряхнула все шмотки из ее рюкзака, и сто рублей эти выпали. Видно, завалились куда-то, а она не нашла.
— И все? — мама понимала, что за такое в школу не вызывают.
Нинка опустила глаза.
— Ну, еще назвала Светку слепой курицей и сказала, чтобы она свой рот поганый на нормальных людей не раскрывала. И по башке двинула.
— Ох, доченька…
Хотя Нинка иногда позволяла себе хулиганские выходки, воспитание удерживало ее от действительно дурных поступков. Родители смотрели на все снисходительно, полагая, что это возрастное, дочь перебесится, и радовались уже тому, что Нина жива-здорова. Дуню они обожали за кроткий нрав, доброту, мягкость и крепчайшую дружбу с дочерью, считая ее присутствие гарантом того, что Нинка не собьется с пути. Мысль о том, что Нинка может плохо влиять на подругу, им даже в голову не приходила.
Дома Нинка преображалась, становилась мягкой и ласковой, как кошка. Она любила валяться на диване со стареньким кассетником и мурлыкать песни себе под нос. Вечерами, прилежно и педантично сделав домашку по всем предметам, читала Дюма или вязала длинные яркие шарфы, которые наматывала с осени по весну поверх курток и пальто. С пятого класса у Нинки обнаружилась незаурядная склонность к английскому языку. Она с головой окунулась в изучение всяких там Present Perfect и Future in the Past, ее английский вокабуляр рос в геометрической прогрессии. К окончанию школы Нинка читала Диккенса и Моэма без перевода.
По субботам, когда мама принималась печь ванильные булочки, Нинка пристраивалась сзади, обхватывала руками материнскую талию и через плечо наблюдала, как та разбивает яйцо одним точным движением о край миски, и желток, как маленькое солнце, падает в муку. Потом они втроем сидели за круглым кухонным столом, Нинка ластилась к отцу, пока мама разливала чай по большим синим бокалам, и ели плюшки, посыпанные сахарной пудрой, сильно румяные, даже слегка пригорелые.
В доме Лопатиных витала редкая аура, мягкая, уютная, как кокон. Родители Нины напоминали два дерева, выросших из одного корня: их кроны колыхались порознь, но под землей они были единым организмом. Дома они всегда находились рядом. Это было естественное состояние, как дыхание. Мать поправляла отцу воротник рубашки жестом, совершенным тысячи раз. Он улыбался уголком губ, не прерывая фразы. Вместе прошли испытание болезнью ребенка, событием, которое способно рвать самые крепкие связи. И вот теперь, когда страшное было позади, они как будто выдохнули после изнуряющего забега и теперь стремились наверстать то время, что уделяли не себе. Остальное — быт, работа, даже иногда Нинка — существовало где-то на периферии их отношений, как фоновая музыка, которую можно в любой момент приглушить. Они работали, заботились о дочери будто походя, как ныряльщики, всплывающие на миг за воздухом, чтобы снова погрузиться в теплую, привычную глубину. Нинку такое положение вещей не обижало, наоборот, она была благодарна родителям. Их любовь не душила, не требовала ничего взамен, она просто была, как воздух в комнате, надежная, неиссякаемая.
Глава 3. Звезда Альтаир
— Ребзя, Нинка с обрыва бросаться пошла! — лопоухий Толя Шибздик прибежал за клуб и выпалил последнюю новость.
Горстка скучающей ребятни оживилась, загудела.
— Куда пошла-то?
— Да на обрыв пошла, говорю же! — Толик махал руками. — Я иду, смотрю — Нинка кустами побежала, злая, глаза стеклянные. Я в клуб. Там тихие из третьей палаты сказали, что Леха на медляк Танюху пригласил. А Нинка тихим сказала, мол, все, пойду убьюсь. Ну, я сюда, ясен перец!
Леха считался Нинкиным парнем на этой смене.
— Ой, мамочка! — запищали девчонки. — Вдруг и правда прыгнет!
Пацаны зашевелились, но первыми не подорвались.
— Ребята, бежим! — крупная долговязая Катя рванула первой.
И они побежали.
Бежали знакомой тропой, закрой глаза — дойдешь по памяти: по бетонным плиточным дорожкам сквозь шиповниковые кусты, заросшие, густые, со зрелыми плодами, потом направо, через вытоптанный песчаный квадрат утренней линейки. Флагшток, мачта корабля-призрака, вокруг ни души, усталый флаг спущен и болтается внизу безжизненной тряпицей, будто и не реял, не трепыхался на ветру целый день. Бежать оставалось немного, через небольшую спортплощадку, сквозь кусты на границе лагеря, в дырку в заборе — и вот уже замаячила песчаная полоска берега, за которой река. Берег крутой, высокий, не меньше трехэтажного дома. По самому краю обрыва — огромные сосны, корабельные, прямые, как мачты, с голыми, растрепанными ветром корнями.
Первым вырвался Димас, за ним — Катя и два Мишки, потом — Светка. Жека Дебаркадер и Дуня бежали последними. Двигались молча, и каждый слышал, как сердце ухает не в груди, а где-то в висках, возбужденное новым, с неизвестным концом событием.
Дуне было двенадцать, а Нинке уже исполнилось тринадцать, когда они впервые поехали в загородный лагерь. Конечно, вместе. Вера Петровна из кожи вылезла, а достала Дуне путевку в один лагерь на одну смену с Нинкой.
Узкая тропинка от забора к берегу почти заросла кустами и травой. Подростки продрались сквозь заросли, спотыкаясь о камни, хватаясь друг за друга, и застыли в нескольких метрах от обрыва.
Растущая луна чертила на реке дорожку, ветра не было, и невесомая маленькая волна накатывала и отступала, робко нарушая предночную тишину. Вечернее небо в начале августа чистое-чистое, усыпано мелкими, как манная крупа, звездами, которых не счесть. Где ты, звезда Альтаир? Не узнать тебя, не найти. Закатилась куда-то глубоко за пазуху, туда, где стучит и екает, и не вынуть тебя, не выскрести.
Ребята уставились на Нинку. Та стояла на краю обрыва лицом к реке.
— Нинка, не надо! — крикнула Катька рванулась к берегу.
Жека Дебаркадер схватил ее за руку.
— Не ходи.
— Отстань, — Катя вырвалась и медленно пошла по редкой траве, засыпанной сосновым опадом. — Нинка…
Нинка дернулась и сделала маленький шаг вперед. Дуня со Светой вскрикнули. Катя отошла назад и подойти к Нинке больше не решалась.
На такой постановочный побег с театральным сюжетом могла решиться только Нинка Лопатина. Заводная, «своя в доску», она, обделенная вниманием одноклассников, в лагере купалась в мальчишеском обожании. И тогда, стоя на берегу в свитере, связанном из остатков разноцветных ниток, узких кримпленовых брючках и тряпочных балетках на босу ногу, Дуня смотрела на Нинку с восхищением. Нет, Дуня не завидовала ей, потому что никогда не завидовала лучшей подруге, но было немного грустно. Она бы так не смогла.
За спинами ребят послышался шорох, из кустов по тропинке выкатились Таня и Леха. Лицо Тани, в раме каштановых, чуть вьющихся густых волос, казалось совсем кукольным в гаснущем вечернем свете. Она стояла, хлопала глазами и смотрела не на собравшихся, не на Нинку, а куда-то в сторону. Все замерли.
Нинка спиной почувствовала шевеление и шагнула еще вперед, на полшага. Но этого хватило, чтобы дернулась невидимая веревочка. Леша молча подошел к рыжей актрисе, взял ее за руку и повел в лагерь. Толпа побрела следом. Каждый по-своему переживал сюжет, молча пробираясь сквозь кусты, хмурясь или равнодушно смотря вперед. И только Дуня увидела на лице подруги победную ухмылку, которая на доли секунды ознаменовала Нинкино торжество и тотчас слетела от вечернего ветерка. Очередной маленький триумф. Дуня радовалась и улыбалась вместо Нинки, не прячась.
***
В одну из ночей сговорились отправиться к старой церкви. Луна висела над лагерем поблекшим серебряным значком, тишина разлилась между заснувшими корпусами густым молоком — самое время. Днем «пионеры» бывали там не раз: карабкались по обвалившимся стенам из красного кирпича, трогали пальцами шершавые плиты надгробий, пытаясь прочесть имена тех, кого давно стерла земная память. От прицерковного кладбища осталось лишь несколько каменных плит, наполовину ушедших в землю, будто их медленно засасывала вечность. Буквы на них, некогда четкие, теперь расплылись, затерлись ветрами, растворились во времени. Ночью к церкви никто не ходил. Пионерские легенды об этом месте жили годами, десятилетиями, как мох на тех самых надгробиях: шептались о шагах без тел, о свечах, которые вспыхивали в пустых оконных проемах, о призраках.
Одна Бабка с топором чего стоит. Поговаривали, будто жили в деревне муж и жена. Жили они славно до преклонных лет. Но ударил деду бес в ребро, и влюбился он к сединам в заезжую бабу. Не любовь, а наваждение какое-то. Стал дед за заезжей ходить, знаки внимания оказывать, дарить подарочки. Дедова жена смотрела на все это, причитала сначала, мол, хрен ты седой, позоришь и меня, и детей с внуками. Дед только отмахивался и бежал к молодой зазнобе. Тогда бабка не выдержала, летней ночью взяла топор и пошла к заезжей бабе. Зарубила бабка ее топором, а голову на забор повесила. Потом вернулась домой, зарубила деда, и его голову тоже повесила на забор, рядышком с головой разлучницы. Но не жить ей было с таким грехом. Пошла бабка на двор, положила руку на чурбан, на котором дрова кололи, и тем самым топором отрубила себе руку и умерла. Деда с разлучницей похоронили на том кладбище, рядом с церковью, а Бабку с топором закопали за деревней, ближе к лесу. Нельзя было ее на кладбище хоронить. Вот теперь каждое лето выходит Бабка с топором из могилы и бредет на кладбище, чтобы зарубить всех, кто попадется под руку. Слишком зла она до сих пор на деда и на всех людей.
После отбоя пришлось коротать время до часу ночи. Пацаны пробрались в палату к девочкам, шептались, нагнетали обстановку, входили во вкус.
— Включила девочка в третий раз черную пластинку, и приехал за ней черный гроб на колесиках, вылезла оттуда черная женщина, протянула к девочке руки и закричала: «Отдай свое сердце!!!»
Мишка Острогин схватил Нинку за плечо и начал трясти. Нинка вскрикнула, но он быстренько зажал ей рот рукой. Нинка двинула ему по голове:
— Урод!
Мишка радостно захрюкал, остальные загудели, зашипели. Никто не хотел оказаться на Нинкином месте. Страшно! Кожа покрывалась мурашками, прислушивались к каждому шороху. Стоило только ветке за окном пошевелиться, тут же пробирала дрожь.
— И каждую ночь стало появляться у них в доме на стене красное пятно.
— Схватили зеленые занавески детей, и больше их никто не видел.
— Черный вожатый усыплял детей, отрезал у них волосы, а ночью сжигал их на костре.
— Детей?
— Да нет, волосы.
От шепота клонило в сон, но подростки крепились, подбадривали друг друга, бравируя смелостью. Пришло время выходить. Собрались, надели кеды, накинули кофты, курточки — холодно ночами в августе. Тихо открыли створку окна и вылезли через тесный прямоугольник в прохладный сумрак. После душной палаты, пропитанной запахами потных растущих тел, свежий воздух казался сладковатым, пряным, обалденно вкусным. Изредка стрекотали кузнечики, в полоске высокой травы крякал коростель.


