
Полная версия
Банкиры божьи
Глава третья
Кровь на мраморе. Ватикан, 1513
Пахло в приёмной второго этажа сургучом и мокрой шерстью.
Дождь шёл с ночи, просители входили с намокшими плечами, шерсть на них не просыхала и отдавала овцой, и к полудню в комнате стоял такой дух, что писец у окна дважды вставал и приоткрывал раму, впуская вместе с воздухом косые брызги на подоконник.
Сидел на лавке у стены с бумагой Микеле за пазухой — одна страница, крупный почерк, шесть строк и цифра внизу, — и ждал, когда назовут. До пятницы оставалось два дня, и бумага должна была лечь на стол камерария заранее, чтобы в пятницу её только подвинули под перо.
Просителей набралось человек двенадцать. Вдова в чёрном с сыном лет двадцати, который всё время поправлял на матери капюшон, и всякий раз она стряхивала его руку. Двое монахов из Сполето с грамотой на мельницу. Толстый нотариус с папкой на коленях, которую он придерживал обеими руками и с некоторым недоверием, как держат кошку. Старик у противоположной стены сидел прямо, положив ладони на колени, и плащ на нём оставался сухой — пришёл ещё до дождя и ждал дольше всех.
Писца за столом звали Джачинто, был он лыс, с тремя волосками, зачёсанными поперёк, и за тридцать лет одного и того же выучился вести приём, не поднимая глаз от бумаги.
— Гвидо, — назвал он. — Бернардо Гвидо, Флоренция.
Поднялся старик у стены, оказавшись высоким и костлявым, с длинными руками, и правую кисть ему свело — пальцы не разгибались до конца, и он придерживал их другой рукой, чтобы не мешали.
— Прошение о возврате имущества, — прочёл Джачинто. — Палаццо на Виа дель Проконсоло, Флоренция, конфисковано в тысяча четыреста семьдесят восьмом году. Заявитель просит признать за ним право наследования по материнской линии.
— Именно так.
— Имя матери.
Помолчал старик ровно столько, сколько нужно человеку, который эту заминку отрепетировал.
— Лукреция. Урождённая Пацци.
Сделалось в приёмной после этого слова тише, и вдова у стены перестала отстраняться от сына. Нотариус переложил папку с одного колена на другое.
— В городских книгах Флоренции этого имени нет, — сказал Джачинто, всё так же глядя в бумагу.
— Я знаю. Его вычеркнули.
— Значит, для канцелярии его нет.
— Оно есть на надгробии, — возразил старик. — Плита в Санта-Кроче, у левого придела, третья от входа. Там оно вырезано в камне, и вырезано глубоко, я мерил пальцем. Если канцелярии довольно бумаги, чтобы человека не стало, пусть канцелярия съездит и посмотрит на камень.
Поднял Джачинто глаза — впервые.
— Синьор Гвидо. Палаццо на Виа дель Проконсоло с прошлой осени принадлежит кардиналу Петруччи. У него там террасу выкладывают. Вы это знаете?
— Знаю.
— И всё-таки подали.
— Мне шестьдесят восемь лет, — старик перехватил скрюченную руку другой. — Я подаю четвёртый раз. При Иннокентии, при Александре, при Юлии. Каждый раз мне отвечают, что имени нет. Я подаю снова, чтобы отказ был написан ещё один раз. Когда их наберётся достаточно, кто-нибудь заметит, что отказывают одному и тому же человеку, а стало быть, человек есть.
Макнул Джачинто перо и что-то приписал внизу листа. Присыпал песком, стряхнул песок обратно в песочницу и отложил лист вправо, в стопку.
— Ответ через шесть недель.
Через шесть недель ему ответят то же самое, что при трёх прежних папах, и это в канцелярии считается постоянством взглядов.
Поклонился старик и пошёл к двери. Скрюченной рукой он придерживал полу плаща, пальцы не слушались, и полу приходилось подхватывать заново на каждом шаге.
Сидел и смотрел ему вслед, и в затылок ударило имя, как ударяет запах крови, когда входишь в комнату, где она была, — не видишь, не трогаешь, а знаешь. Тридцать пять лет — для Ватикана вчера.
* * *
Флоренция, двадцать шестое апреля тысяча четыреста семьдесят восьмого года, воскресенье, пасхальная месса.
Пахла Санта-Мария-дель-Фьоре ладаном, потом и лилиями. Стояли они в высоких вазах вдоль нефа, белые, и от духа их слезились глаза, — и сладость их мешалась с духотой тысячи тел, набитых под купол так плотно, что между плечами не проходила рука.
Висел над нами купол голый, каменный, с рёбрами кирпичной кладки, расходящимися от замкового камня, как трещины на яичной скорлупе. Свет падал из окон барабана узкими золотыми столбами, в столбах вился ладанный дым, он поднимался и таял, и от этого казалось, будто молитвы уходят вверх, а люди остаются внизу.
Стояли мы в четвёртом ряду от алтаря. Грегорио слева, в чёрном, руки за спиной. Лео справа, в колпаке, надвинутом на глаза, с видом человека, пришедшего в церковь считать колонны. Микеле за моей спиной прижимал к груди Гроссбух, завёрнутый в холст, — на мессе он подсчитывал пожертвования, и ценность её была для него арифметической. Розалия стояла тремя рядами дальше, в чёрном платке, рядом с торговкой каштанами, которая храпела стоя, привалившись к колонне, и локтем её время от времени подталкивала.
Лоренцо Медичи стоял в первом ряду. Видел со спины — широкие плечи, тёмно-красный камзол с золотой нитью, чёрные волосы, собранные в хвост. Рядом брат его Джулиано — моложе, тоньше, красивее, с лицом, которое художники уже начали писать и будут писать ещё двадцать лет после его смерти, не зная, что пишут мёртвого. Джулиано улыбался. Улыбался он всегда, а счёта ему пока не предъявляли.
Между нами и братьями было три ряда прихожан, и среди них — люди, которых я тогда не знал по именам, а узнал потом: Франческо де Пацци, Бернардо Бандини, архиепископ Сальвиати и двое священников, что стояли ближе всех к Джулиано, на расстоянии вытянутой руки, и ладони они держали в рукавах.
Не знал я ничего из этого. Грегорио знал.
Понял это позже, когда восстановил день по мелочам. Занял он место в четвёртом ряду, хотя мог стоять в первом — Лоренцо звал. Пришёл в чёрном, а чёрное надевал, ожидая крови, как другие надевают плащ, ожидая дождя. И встал слева от меня, а слева он вставал тогда, когда не хотел, чтобы я видел его руки.
* * *
Ударил колокол к Вознесению Даров — густо, медно, отовсюду сразу, будто висел не на башне, а в груди у каждого.
На третьем ударе Франческо де Пацци шагнул к Джулиано.
Ножа не разглядел, разглядел движение — короткое, снизу вверх, каким вынимают клинок из ножен или хлеб из корзины, и вся разница между этими движениями в том, что после одного человек ест, а после другого умирает. Джулиано переломился пополам, второй удар пришёлся ему в грудь, третий в шею, и кровь ударила на камзол, на пол, на лилии у алтаря.
Качнулась толпа вся разом, крик поднялся к куполу, отразился от камня и вернулся вниз умноженным. Люди побежали — к дверям, к стенам, к колоннам. Женщина рядом со мной прижала к себе ребёнка и присела на корточки, накрыв его собой, а сзади напирали, и перешагнул я через них. Проснулась торговка каштанами, увидела кровь и осела вдоль колонны, и Розалия подхватила её под мышки и держала, пока мимо валили.
Метнулся Лоренцо от первого ряда к ризнице. По шее у него шла полоса крови, длинная, как росчерк пера, но он держался на ногах, и за ним бежали двое, и бронзовые двери ризницы захлопнулись, и засов лязгнул, и лязг этот прозвучал единственным разумным звуком во всём соборе.
Франческо между тем не останавливался. Джулиано уже не двигался, а он бил — в спину, в бок, в ноги, — и тело подёргивалось, как дёргается мешок, когда его пинают, и в этом не было жизни, одна инерция.
Ударов вышло девятнадцать, и знаю это оттого, что за спиной у меня их шёпотом отсчитывал Микеле, по всегдашней своей повадке, — и сделалось мне нехорошо, и хуже вида крови было то, что она поддавалась счёту.
Двинулся я с места вперёд, не думая и не решив, — так идут на воду, когда кто-то тонет. Между мной и алтарём было три ряда и человек сорок, идущих навстречу, и успел пройти половину, отталкивая плечом, наступая кому-то на ногу, и передо мной открылось свободное место у самого края лужи.
Взял меня Грегорио за локоть сзади.
Не дёрнул и не сжал, а держал — так придерживают дверь, которую не собираются открывать. Вырваться я мог и не вырвался.
Левая рука у меня при этом лежала в кармане, и камень был там, где всегда.
— Нет, — сказал он.
— Он ещё жив.
— Не жив.
— Лоренцо в ризнице. Пацци пойдут ко дворцу, их перехватят на площади. Если мы сейчас…
— Нет. — Повернул он ко мне лицо, и глаза у него были такие, какими видел их в день, когда пал Храм, — не злые, не испуганные, а пустые, как небо, из которого вычерпали звёзды. — Это их город, Шимон. Их кровь. Их мрамор. Пусть разбираются сами.
Стоял в трёх шагах от лужи и смотрел, как она подбирается к белым лепесткам, сбитым с опрокинутой вазы. Мрамор под ней был белый, и на белом она давала цвет, какого не бывает на фресках, — там кровь выбирает художник, а эта выбрала себя сама.
Упал священник у алтаря на колени и молился вслух, срываясь и стараясь перекричать общий вопль, и молитва его была так же бесполезна, как бинт на мёртвом. Ничего другого он не умел, и это неумение было, может быть, единственным честным делом в соборе, полном людей, каждый из которых умел что-нибудь, и ни один не сделал.
Лео стоял, опустив руки, и колпак съехал ему на затылок.
Закрыл Микеле за моей спиной Гроссбух. Щёлкнула застёжка — маленький деловой звук, каким закрывают счёт.
Розалия всё держала торговку под мышки и глядела в пол, на то, как кровь идёт по камню — густо, обходя выпуклости и собираясь в шов между плитами, — и лицо у неё было такое, будто она прикидывает, чем это отмывать.
* * *
Вышел Лоренцо из ризницы живым, когда всё кончилось. К вечеру взяли Пацци, к утру их вешали. Архиепископа Сальвиати выбросили из окна Палаццо Веккьо в облачении, и рядом, из соседнего окна, Франческо де Пацци, и они висели вместе, и к третьему дню сан на запахе уже не сказывался.
Месть Лоренцо шла восемь дней. Брали всех подряд, причастных и непричастных, отбирали дома, банки, земли, и на восьмой день дошли до камня. Со стены палаццо на Виа дель Проконсоло сбивали герб — два дельфина и кресты, — и работали двое, зубилом, стоя на приставной лестнице, а внизу собрались посмотреть, и мальчишки подбирали отбитые куски. Насечка вышла неровная, кладку выщербили, и пятно на стене осталось светлее остального — под гербом не выгорало полтораста лет. В городских книгах имя вычеркнули одной чертой, как вычёркивают строку из сметы. Мужчинам этого рода закрыли всякую должность, девицам запретили выходить замуж, и они шли под материнской фамилией.
Принялся Лео рисовать повешенных, и нашёл его у Палаццо Веккьо на третий день. Сидел он на тумбе с листом на колене, перо шло быстро, без остановок, и на листе возникал Сальвиати — облачение, верёвка, лицо, с которого смерть разгладила всё, кроме удивления.
Шагах в десяти, на такой же тумбе, сидел с доской на колене мальчишка лет двадцати шести и работал по второму повешенному. Делал он пометки на полях — про цвет чулок, про сукно камзола, — и Лео, скосив глаза, следил за его рукой дольше, чем за своей.
— Зачем? — спросил я.
— Через сто лет никто не вспомнит, как он висел.
Внизу под виселицами шла торговля. Мальчик носил воду в ведре с ковшом, женщина продавала варёные бобы в бумажных фунтиках, двое подмастерьев спорили, кто из повешенных дольше дёргался, и один стоял за архиепископа, другой за Франческо, и они чуть не подрались. Собака сидела под стеной, задрав морду, и хвост у неё подметал пыль. Бобы шли бойко, и торговка к полудню послала домой за второй корзиной: во Флоренции всякое общественное событие идёт с горячим.
* * *
Вечером сидели мы в таверне на Понте Веккьо и пили кислое тосканское, от которого дубело нёбо. Грегорио пил, чего с ним не случалось десятилетиями, и это значило, что дело идёт к тому, о чём он не хочет говорить трезвым.
За соседним столом лодочники резались в кости и всякий раз при удачном броске били ладонью по доске так, что подпрыгивали кружки.
— Ты знал заранее, — начал я.
Отпил Грегорио и поставил кружку, не ответив.
— Розалия сказала мне сегодня. Прачка, которая носит нам бельё, стирает и у камердинера Сальвиати. Камердинер сказал любовнице, любовница прачке, прачка Розалии. За три дня до мессы.
— За четыре, — поправил Грегорио.
Кружка стояла между нами, глиняная, с трещиной у самого дна, и вино просачивалось через трещину и собиралось на столе в круглую лужицу.
— Ты знал четыре дня и ничего мне не сказал.
— Не сказал.
— Почему?
— Потому что ты бы пошёл. — Он поставил кружку. — Ты и так пошёл, в четвёртом ряду, ни о чём не зная, — а знал бы, стоял бы у самого алтаря и вцепился бы Франческо в руку при первом движении. И тогда весь собор увидел бы человека, который знал наперёд.
— Джулиано остался бы жив.
— Джулиано остался бы жив до июня. — Грегорио говорил ровно, глядя в лужицу на столе. — Медичи — наш заказчик. Пацци — их соперник. Спасаем Медичи — становимся их охраной. Предупреждаем Пацци — предаём заказчика. Предупреждаем обоих — теряем обоих. Остаётся стоять и смотреть, а после работать с тем, кто уцелел.
— Ему было двадцать пять.
— Ему было двадцать пять, и девятнадцать ударов, и лилии в крови, и мы стояли в четвёртом ряду и считали удары. — Он поднял глаза. — Мы не ангелы, Шимон. Ангелы вмешиваются.
Выбросил лодочник за соседним столом шестёрки и заорал, и по доске ударили в четыре ладони разом.
— Ты держал меня за локоть.
— Держал.
— Я мог вырваться.
— Мог, — согласился Грегорио. — И вот это меня и заботит, а не Джулиано. Джулиано мёртв в любом случае, при мне, без меня, с моим предупреждением и без него. А ты остался стоять, и стоять ты будешь и дальше, и я хотел бы понимать, оттого ли, что согласен, или оттого, что я держал.
Допил он и поставил кружку донцем в лужицу.
— Лоренцо закажет Боттичелли что-нибудь с богинями, — сказал он. — Через пятьдесят лет люди станут смотреть на эту доску и думать, какая была эпоха и какие люди. И никто не вспомнит мрамор, и лилии, и мальчика с девятнадцатью дырами.
Встал он, положил на стол монету — больше, чем стоило вино, — и вышел. Остался и допил своё.
Заносили мы потом это в книгу дважды: первый раз как убыток по флорентийскому дому, второй — как приход, ведь через месяц Лоренцо дал денег на достройку ризницы, той самой, за бронзовыми дверями. Микеле обе записи сделал одним почерком, в один вечер, и между ними на странице пустого места вышло в два пальца.
* * *
Пахло в приёмной сургучом и мокрой шерстью, и Джачинто уже вызывал следующего.
Вышел за ним на галерею. Старик никуда не ушёл и стоял у окна в конце коридора, глядя вниз, во двор, где двое волокли по мокрым плитам корзину с известью. Скрюченную руку он прижимал к груди, придерживая другой.
— Синьор Гвидо.
Обернулся он ко мне без всякого удивления.
— Плита в Санта-Кроче, — напомнил я. — Третья от входа. Вы говорили, имя вырезано глубоко.
— В палец глубиной. — Он показал скрюченным пальцем, каким мерил. — Мать заказывала плиту сама, при жизни, и велела резать глубже обычного. В семьдесят восьмом ей шёл седьмой десяток, полвека она носила фамилию мужа, а после запрета и подписывалась «Лукреция, вдова Гвидо», и в церкви её так поминали. Девичье велела вырезать на камне и заплатила каменотёсу вперёд, чтобы после её смерти никто не переиграл.
— Вы её помните в тот год?
— Мне было тридцать три, синьор. Я помню, как за ней пришли и как отпустили — старуху брать не стали, посмеялись. Она вернулась в дом, села и просидела до темноты, не сняв плаща. Я подошёл спросить, не подать ли поесть, и она сказала: закажи мне камень.
— Кардинал Петруччи не отдаст палаццо.
— Не отдаст, — согласился старик. — Дом мне и не нужен, синьор, мне шестьдесят восемь лет, куда мне дом. Мне нужно, чтобы в книге написали имя. Хотя бы в отказе.
Поскользнулся во дворе один из носильщиков, корзина накренилась, известь пошла через край, и они оба закричали друг на друга, а негашёная известь сыпалась на мокрые плиты и шипела.
За пазухой у меня лежала бумага Микеле — одна страница, шесть строк и цифра внизу, которую в пятницу подвинут под перо между вторым и третьим действием, когда у камерария делается доброе лицо.
Вынул её, посмотрел на цифру и убрал обратно.
Глава четвёртая
Комедия. Рим, 1513
За час до третьего колокола пахло в зале свечным салом, апельсиновой коркой и потом четырнадцати исполнителей, из которых двенадцать были мальчики из папской капеллы, а двое — взрослые, нанятые за деньги и оттого державшиеся особняком.
Одевали мальчиков в дальнем углу, за ширмой из сшитых простыней. Тот, кому досталась роль женщины, сидел на сундуке в жёлтом платье и держал в руках туфли — атласные, с бантами, на два пальца ему малые. Он то надевал их, то стягивал, и всякий раз лицо у него делалось такое, с каким ложатся под нож лекаря.
— Ходить в них не смогу, — говорил он костюмеру.
— Тебе и не надо ходить. Тебе надо стоять и говорить.
— Я в первом действии перехожу через всю сцену.
— Перейдёшь.
— Я упаду.
— Упадёшь красиво, — костюмер отвернулся к другому мальчику и стал завязывать ему пояс. — Все решат, что так и задумано, и Бибиена скажет, что это его находка.
Стоял Бибиена в это время посреди зала с той же стопкой листов и разговаривал с потолком, вернее — с человеком под потолком, который на верёвке спускал полотнище, изображавшее облака.
— Ниже. Ещё ниже. Стоп. Нет, выше на ладонь, вы закрыли мне карниз. — Он повернулся, не глядя, к кому-то у себя за плечом. — Яблоки унесли? Я спрашивал утром. Я спрашивал вчера. Деревянные яблоки в этом дворце обладают собственной волей и возвращаются на стол.
Ставили свечи у самого края помоста, в жестяные держатели, и мальчик с корзиной обходил их одну за другой, подрезая фитили. Восемнадцать штук, как и было сказано.
Задник висел на раме готовый, а мастер Аньоло сидел на нижней ступеньке помоста, привалившись спиной к стойке, и спал сидя, уронив руки между колен. Пальцы в белилах до второй фаланги. Восемь домов на холсте стояли твёрдо, тени под арками шли снизу вверх, как их кладёт свеча, и город в этом свете выглядел так, будто в нём и в самом деле кто-то живёт и вот-вот выйдет с ведром за водой.
Пришёл Микеле со стороны кухни — в этой рясе его не пустили бы через главный вход.
— Она у тебя? — спросил он вместо приветствия.
— У меня.
— Дай посмотрю.
— Ты её писал.
— Я писал вчера. За ночь цифры могли передумать.
Вынул лист из-за пазухи. Микеле держал его двумя руками, у самого лица, и губы у него шевелились, и левый глаз дёргался в такт. Одна страница, шесть строк и цифра внизу.
— Хорошо, — он вернул мне лист. — Симоне. Между вторым и третьим. Не позже. В третьем действии там свадьба, все орут, он проснётся.
— Он спит на комедиях?
— Он спит везде, где не едят. Подагрик, который не спит, — это подагрик, у которого болит.
* * *
Набивался зал долго, и половина входивших искала глазами не сцену, а того, кто их заметит. На таких вечерах и решается больше, чем на консисториях, оттого их и не пропускают.
Садились кардиналы в первых трёх рядах и переговаривались через головы, послы Венеции и Феррары держались порознь и делали вид, что не заметили друг друга. Дамы обмахивались веерами, хотя было прохладно. У стены, привязанный золотой цепью к железному кольцу, лежал гепард — тощий, длинный, с пятнистым боком, ходившим от дыхания, — и мальчик сидел рядом на корточках, держа руку у него на загривке. На людей зверь глядел, ни на ком не задерживаясь, будто они стояли тут всегда.
Внесли камерария в кресле четверо. Больная нога его лежала на выдвинутой подставке, поверх подушки, и по тому, как несли — коротким шагом, всё время сверяясь друг с другом, — было видно, что тряхнуть эту ногу они боятся больше чумы.
Усадили его с краю второго ряда, чтобы кресло не загораживало прохода. Был он грузный, красный лицом, с мешками под глазами и с той раздражённой рассеянностью, какая бывает у человека, у которого болит, но не настолько, чтобы уйти. Секретарь стал позади с папкой.
Вошёл папа последним, и все встали.
Кресло ему поставили шире прочих, и он занял его целиком, без запаса. По дороге к месту он тронул спинку чужого, потом плечо кардинала Чибо, потом занавес — потрогал ткань между большим и указательным, отпустил и пошёл дальше. Лицо у него было круглое, глаза мелкие и подвижные, и скользили они по людям и по корзинам со сластями с одинаковым аппетитом. Сев, он взял чётки и начал их перебирать, глядя на сцену, где ещё никого не было.
Махнул он рукой, все опустились на места, и Бибиена дал знак.
* * *
Первое действие прошло лучше, чем можно было ждать. Мальчик в жёлтом платье перешёл сцену и не упал, а на середине остановился, чтобы поправить туфлю, и это пришлось к месту — публика решила, что так и надо, и засмеялась. Взрослый исполнитель в роли слуги забыл две строки и заменил их своими, и вышло смешнее написанного, отчего Бибиена у стены сделал лицо человека, которому наступили на ногу и не извинились.
Смеялся папа первым и громче всех, высоким тенором, откидываясь назад, и зал подхватывал следом. Кардинал в третьем ряду не поспел вовремя и рассмеялся дважды — с опозданием и ещё раз для верности.
Камерарий не улыбнулся ни разу. Сидел, глядя на сцену, и время от времени менял положение больной ноги — на палец, не больше, — и после каждого раза замирал, пережидая.
В перерыве между действиями подали сласти. Разносили в плоских корзинах засахаренные апельсины, миндаль в меду и что-то белое на палочках, чего я не узнал. Поднял гепард голову на запах и опустил обратно.
Смеяться в этом городе умеют и без сцены. У обломка статуи на углу Орсини, которую зовут Пасквино, стоял в ту зиму караул, и сбир с алебардой топтался вокруг постамента всю ночь, обходя его то справа, то слева, и фонарь у него на поясе качался и бил по бедру. К рассвету он присел на ступеньку, поставил фонарь и стал дышать в кулак. В этот час мимо прошёл кто-то с корзиной, и, когда рассвело, на постаменте с той стороны, где сбир не стоял, висел листок, приклеенный хлебным мякишем, и читать его собралось человек десять, а сбир, сидя на ступеньке, спрашивал, что там написано, потому что грамоте не обучен.
Второе действие было длиннее и хуже. Двое влюблённых объяснялись в саду, сад изображала та самая улица, и никто этого не заметил. Мальчик, игравший второго влюблённого, дал петуха на длинной фразе, покраснел и доиграл шёпотом, и в зале начали переговариваться.
Толкнул меня Микеле локтем в бок. Секретарь камерария уже держал папку раскрытой на колене. Наша страница лежала третьей сверху — виден был край, чуть желтее прочих. Микеле нарочно взял бумагу подешевле, считая, что дорогая привлекает внимание к сумме.
Когда второе действие кончилось, занавес не опускали, меняли только столик и два стула, и в этой паузе секретарь наклонился к креслу и подложил папку камерарию под руку.
Читал камерарий дольше, чем нужно на шесть строк. Потом провёл пальцем по нижней цифре — снизу вверх, разделяя разряды, как делают все, кто привык к большим числам, — и обернулся к секретарю.
— Это сколько выйдет в год?
Секретарь этого не знал. Наклонился он ниже и что-то сказал, камерарий поморщился и повёл глазами по залу, отыскивая того, кто мог бы ответить. Микеле рядом со мной перестал дышать.
И тут папа, сидевший двумя местами правее и, как считалось, смотревший на сцену, протянул руку и взял лист.
* * *
Пробежал он его быстро, шевеля губами на цифрах.
На сцене вынесли столик, поставили два стула, и слуга начал третье действие, и первые его слова прошли впустую — весь первый ряд смотрел уже не на сцену.
— Кто писал? — спросил папа, не поворачивая головы.
Вышел Грегорио из-за колонны — он умел появляться так, будто стоял там всё время, и, вероятно, стоял.
— Мой счетовод, Ваше Святейшество.
— Он умеет считать. — Папа поднял лист к свету. — Германия. Отчего только Германия?
— Германия платит наличными и не спорит, Ваше Святейшество. Во Франции спорят, в Испании требуют, чтобы служил их собственный клир, в Англии половина осядет у короля.
— А почему только живые?
Помолчал Грегорио самую малость, и паузу эту я расслышал, зная ей цену.
— Простите?
— Тут написано: отпущение грехов совершённых. — Папа постучал коротким пальцем по строке. — А мёртвые? У всякого человека есть покойники. У всякого. У меня отец, мать, брат, и я вам скажу как сын: за отца я дал бы больше, чем за себя. За себя я и торговаться стану, а за отца нет, за отца стыдно торговаться.
Опустил он лист к себе на колено.
— Живой знает свои грехи и знает им цену. Он вам скажет: я согрешил один раз, значит, платить один раз. С мёртвым не так. За мёртвого никто не знает, сколько он там пробудет и сколько ему осталось гореть, и всякий предпочтёт заплатить лишнее, чем недоплатить. Пишите мёртвых, синьор. Мёртвых пишите первой строкой.












