
Полная версия
Банкиры божьи
— Не дам.
— Дашь. — Он развернул на плоском обломке лист, придавив углы черепками. — Смотри. Апостольская канцелярия берёт с отпущений семнадцать тысяч флоринов за квартал. Папский двор расходует сорок одну. Дефицит — двадцать четыре тысячи. Это без стройки, без гвардии и без кошек. С кошками — двадцать четыре тысячи двести сорок, и двести сорок я вписал отдельной строкой, чтобы их было видно издалека.
Помолчал он и добавил ровно то, чего я ждал.
— Те же цифры я выводил при Сиксте. Семнадцать, сорок одна, двадцать четыре. Сорок лет прошло, папы менялись четырежды, а разница стоит на месте, как верстовой камень.
— И что ты понесёшь Грегорио?
— То, до чего додумался, пока ты хоронил епископа.
Свернул он лист и упрятал под рясу, к Гроссбуху, туда же, куда прятал огрызки перьев, расписки и сушёные фиги. Мулы внизу волокли по грязи блок на деревянных полозьях, мальчишка бежал сбоку и подливал под полозья воду, чтобы шло легче.
— Сколько человек сидит в окошках пенитенциарии?
— Двое, — ответил я.
— Двое. И трое в Латеране. Пятеро на весь христианский мир. Пятеро, Симоне, и каждый пишет от руки, и каждому нужно имя, приход, грех и деньги вперёд, и на одного просителя уходит четверть часа. Полтораста прошений в день по всему Риму. Это не торговля, это рукоделие.
Рукоделием он это назвал в осуждение, а вышло, что похвалил: рукоделие тем и хорошо, что за него берутся руками и по одному.
Кричал Тоццо внизу своим, чтобы брали левее, и голос его свистел на всех «с» разом.
— А теперь считай иначе, — Микеле придвинулся ближе, и левый глаз у него дёрнулся. — Не они к нам, а мы к ним. Взять человека с голосом, дать ему бумаги, мула и охрану и пустить по Германии — по деревням, по ярмаркам, по базарным площадям. Без окошка, без прошения, без имени и прихода. Он говорит, они плачут, они платят, он выдаёт лист. Не четверть часа на человека, а четверть часа на площадь, и на площади триста душ.
— Бумаги надо кому-то написать.
— Заранее. Все одинаковые, с пустым местом посередине. Имя вписывать необязательно, а если кто попросит — впишем при нём, за отдельную плату, у нас это будет называться поимённое отпущение. Расход — бумага да чернила. Приход — сколько унесёт.
Вспомнился мне выступ окна и четыре пары детских башмаков, связанных попарно за ушки.
— Единственная статья, которой у меня нет в графах, — прибавил Микеле, — совесть. Она в кошельке не звенит.
Произнёс он это тем же голосом, каким читал цифры, и вернулся к дощечке. Блоки сами себя не считали.
* * *
Левый башмак начал набирать из первой же лужи ту римскую смесь глины, извести и конского навоза, которая к маю отстаивается на улицах до густоты теста. Прошёл в ней двести шагов и понял, что до вечера не дотяну, а вечером мне полагалось стоять перед Грегорио и излагать, и излагать в хлюпающем башмаке я не собирался.
Мастерская Бартоломео Грасси стояла на улице Банки Векки, третья от угла, между красильней и лавкой, где верёвку продавали на вес. Дверь сняли с петель и приставили к стене, чтобы шёл свет, а внутри пахло кожей, дратвой, воском и мокрой овчиной — кислятиной, которая держится в башмачных от Лиссабона до Смирны и не выветривается ничем.
Сидел Бартоломео на низкой скамье, зажав между колен колодку. Лет ему было под сорок, лысоват со лба, широк в запястьях, а ноготь на правом большом пальце — чёрный и расплющенный. Попал он по нему молотком лет двенадцать назад, и с тех пор ноготь рос как хотел, ни у кого не спрашиваясь, — единственное во всём Риме, что так себя вело.
— Показывайте, синьор, — велел он, не вставая.
Стянул с ноги левый башмак и подал ему.
Взял он его обеими руками, перевернул, поднёс к свету от двери, поскрёб подошву ногтем и понюхал.
— Известь, — определил он. — Со стройки?
— Со стройки.
— Она всех так. Мне носят по трое в неделю. — Он положил башмак на колено. — Кожа съедена. Шов держится на одном честном слове. К завтрему подмётку, а до вечера подошью, обколочу — дойдёте. Через неделю опять придёте.
Из всех, кто в тот год кормился от этой стройки, честнее прочих зарабатывал башмачник: он единственный обещал неделю и за семь дней делал.
— Подшивайте.
Сел он удобнее, вытянул из клубка дратву и провёл по ней комком вара — раз, другой, третий, до черноты, — и на пальцах у него остался тот же чёрный след, что и на ногте, только свежий.
Возилась во дворе за мастерской коза, и удар копыта о доску донёсся раньше, чем она попалась на глаза, а следом брякнула цепь. Серая, с обломанным левым рогом, стояла она у сарая и обрывала край мешковины, повешенной сушиться, и мешковину эту, судя по всему, вешали именно с расчётом на козу и в стороне от прочего.
— Тянет, — обронил Бартоломео, поймав мой взгляд. — Скотина дурная. Молоко даёт, а сама кислая. И молоко кислое. Жена солит, отжимает, держит в тряпице. Дети едят. Не жалуются.
Вышел из-за угла мальчик лет семи, босой, в рубахе до колен, стал в дверях и уставился на мою босую ногу.
— Пьетро, отойди от света.
Мальчик отступил на шаг и не ушёл.
Прокол выходил с коротким сухим треском. Заводил Бартоломео в него две иглы, разводил руки и затягивал всем корпусом, потом брал следующий стежок, и так шов за швом, и слышно было в мастерской только это, козью цепь да голос женщины, перекликавшейся с кем-то у колодца в конце улицы.
— У меня был ученик из Сан-Сальваторе, — помянул он между стежками. — Сын красильщика. Хороший был мальчишка, руки понятливые. Сидел вон там, где ваш башмак стоит, три года сидел. Ушёл на Пасху к дурной компании, и его взяли за нож.
Остановилась игла.
— Мать ходит, — прибавил Бартоломео. — Всё ходит куда-то. Я ей дал, что было, а было немного, у меня своих четверо.
Вернулся он к шву и больше об этом не говорил, а сидел я у него на чурбаке в одном башмаке и смотрел, как коза добирается до мешковины.
— Вы ведь от стройки, синьор, — проговорил он погодя.
— Я при ней.
— Считаете?
— Считает мой товарищ. Я смотрю.
— Смотреть тоже надо. — Перекусил он дратву зубами и завязал. — Я в прошлом году дал на камень. Восемь байокко. Не то чтобы много, у меня и нет много. Собирали по всей улице. Ходил викарий с книжкой, всех записывал. И меня записал. Бартоломео Грасси, башмачник, восемь. Сказал — на камень. Что у каждого, кто дал, будет свой камень и его положат в стену. И он там останется.
Отложил он шило и поднял голову.
— Скажите, синьор, а его правда кладут? Камень-то.
Пьетро в дверях засунул палец в рот. Дёрнула коза цепь, и кольцо брякнуло о столб. Засмеялись у колодца, и смех оборвался, как обрывается смех у женщин, когда обе разом берутся за мокрое бельё.
Стоял передо мной человек, отдавший восемь байокко, и ждал ответа.
— Кладут, — сказал я.
Пожевал Бартоломео губами и снова наклонился к башмаку.
Камень в кармане лёг под большой палец сам, и держал я его всё то время, пока он прибивал набойку.
— Я так и думал, — обронил он. — Я его не увижу, конечно. Ну так и дед мой не видел, как кладут Латеран, а Латеран стоит.
Надел он башмак на лапу и прошёлся молотком по шву — восемь ударов, коротких, вполсилы, — обтёр пальцы о фартук и подал мне.
Нога села как надо, подошва встала плотно, и полез я за деньгами.
— Не возьму, — сказал он.
— Бартоломео.
— Не возьму, синьор. — Отвернулся он уже к колодке и приколачивал набойку на чужой каблук, придерживая гвоздики губами, отчего слова выходили сквозь зубы. — Вы при соборе. Стало быть, и это в общее дело. Мне не убудет, дратва своя, вар свой, работы тут на полчаса.
Каждый гвоздь он вбивал в три удара, без промаха. Присел Пьетро на корточки у порога и стал катать по полу обрезок кожи.
На Банки Векки жена башмачника, Нунциата, с руками красными до локтя, выкручивала с соседкой простыню. Стояли они друг против друга и крутили в разные стороны, откидываясь назад, вода бежала на камни и уходила в щель между плитами, а когда простыня свилась туго, соседка отпустила свой конец, и Нунциата чуть не села.
Добралась коза за домом до мешковины и оторвала от неё лоскут.
До заката оставалось часа три, и надо было идти в Ватикан и говорить с Грегорио о том, что придумал Микеле.
Дошёл до угла, остановился отскрести с левого башмака известковую кашу о ребро ступени. Кожа новая, чёрная от вара, и грязь сходила с неё легко.
Глава вторая
Герб на стене. Ватикан, 1513
Коридоры Ватикана в мае пахли псиной.
Держал Лев Десятый во дворце не одних гепардов, но и борзых, двенадцать штук, белых, тонкокостных, с мордами длиннее иной буллы, и спали они где хотели — на коврах, на ступенях, на мозаичном полу, выложенном ещё при Николае Пятом. После них оставались мокрые пятна, кардиналы наступали и бранились шёпотом. Ругаться на папских собак вслух означало ругаться на папу, а это стоило, по последнему счёту Микеле, от восьми до двенадцати флоринов в зависимости от громкости. Дешевле было наступить и промолчать, чем многие и пользовались.
Шёл я по галерее третьего этажа против общего хода. Навстречу двое подмастерьев тащили свёрнутый холст длиной в четыре человеческих роста, за ними мальчик нёс корзину с деревянными яблоками, крашенными в жёлтое, следом кто-то в кожаном фартуке волок бухту верёвки, роняя витки и подбирая их на ходу. Холст задел собаку, та поднялась, отошла на два шага и улеглась снова, чуть иначе, но всё так же поперёк прохода.
У двери в приёмную апостольского камерария стоял монсеньор Бибиена.
Был он маленький, подвижный, с лицом, похожим на персик, — круглым, гладким, с ямочкой на подбородке, которая улыбалась отдельно от рта. Держал он перед собой стопку исписанных листов, придерживая её сверху подбородком, и с этой ношей у горла говорил сразу с тремя людьми, оборачиваясь к каждому по очереди.
— Занавес не поднимать до третьего колокола, — говорил он одному. — Яблоки на стол не класть, они деревянные, кто-нибудь непременно откусит, и это будет единственное, что все запомнят. Вы. Да, вы. Верёвку не через галерею, а низом, через кухню, иначе завтра мы будем объяснять, отчего у Его Святейшества в спальне пахнет пенькой.
Увидел он меня, не поворачивая головы.
— Синьор, — сказал он, не спрашивая, к кому я иду. В Ватикане все шли к кому-нибудь и все были синьорами, пока не доказано иное. — Его Святейшество не принимает.
— Мне к камерарию.
— Камерарий не принимает тоже. У камерария подагра. Левая нога. Со вчерашнего вечера. Он лежит, стопа на подушке, подушка на стуле, стул на ковре, ковёр испорчен — камерарий в приступе опрокинул чернильницу, и теперь ковёр, стул и подушка одного цвета.
— Мне назначено.
— Синьор, в Ватикане всем назначено, — Бибиена перехватил стопку поудобнее, и верхний лист сполз. — И никому не сегодня. У меня в пятницу комедия. Пять актов, шесть перемен декораций, четырнадцать исполнителей, из которых трое не помнят своих слов, а двое помнят чужие. Его Святейшество ждёт от меня смеха. Смех — единственное, чего он в самом деле ждёт, и это труднее, чем вы думаете, потому что деньги можно занять, а смех занять негде.
Улыбнулся он и остался стоять посреди прохода — не впуская, не выпуская и не давая обойти себя боком. Такие стоят у всякой двери, и убери дверь — человек этот останется стоять на пустом месте, придерживая воздух.
Швейцарец у стены переступил с ноги на ногу и подпёр щёку кулаком поверх алебарды. Щека у него распухла с левой стороны, глаз над ней заплыл, и всё утро держал он во рту гвоздику — пережёвывал и снова закладывал за щёку. Бибиена, проходя мимо, сунул ему что-то в ладонь, не глядя и не сбиваясь с речи.
Развернулся и пошёл обратно, мимо собаки, мимо мокрого пятна на мозаике, мимо херувимов на потолке, глядевших вниз с выражением тех, кто давно привык к тому, что делается внизу.
* * *
За поворотом галереи кто-то кричал так, как кричит мастер, которому мешают, — густо, хрипло, на тосканском, с проклятиями, перечислявшими святых в обратном порядке и сообщавшими каждому, что он может сделать со своим нимбом. Голос шёл из-за лесов, поставленных вдоль стены.
Стоял там, на узком помосте, человек в рубахе, заляпанной краской так густо, что рубаха сделалась отдельным произведением искусства, непризнанным и бесценным. Лицо в мелких брызгах — синих, золотых, охряных, — и от этого казалось, что на него упало небо и не вытерлось. Работал он по холсту — тому самому заднику, что волокли через галерею, теперь натянутому на раму. Выходил из холста город с улицей, уводящей вглубь, с арками, окнами и бельём на верёвке между вторыми этажами. За небо в этом городе платят сдельно и торгуются за него, как за репу.
— Я сказал — не на помосте! — рычал он подмастерью, стоявшему внизу с кувшином, и тыкал кистью в мешок, брошенный на краю настила. — Хлеб на полу! Краска на помосте! Не наоборот! Крошка в охре — это уже не охра. Это каша. Кашу пусть свиньи едят.
Мальчик поставил кувшин, снял мешок с настила и исчез. Повернулся мастер к работе, ткнул кисть в горшок и провёл линию — одну, длинную, от карниза левого дома до угла площади, — и легла она с той неизбежностью, с какой падает на землю камень.
Стоял внизу и глядел на его руку, на её уверенность, какая приходит от неумения сомневаться. Этого человека никто не учил быть правым. Он таким уродился, и переучить его было уже нельзя.
— Свечи где встанут? — спросил я.
— У рампы, восемнадцать штук, — отозвался он, не оборачиваясь.
— Значит, свет пойдёт снизу. А у вас тени в арках положены сверху, от солнца. К вечеру у вас будет город, освещённый с двух сторон разом, и любой каменщик в зале это увидит, даже если не поймёт, что видит.
Остановилась кисть на середине мазка. Обернулся мастер, смерил меня сверху вниз, задержался на плаще, спустился к башмакам и заключил, что я не кардинал и, стало быть, могу пригодиться.
— Каменщик в зале не сидит, — отрезал он. — В зале сидят кардиналы.
— Кардиналы строят виллы. У них глаз на тень лучше, чем на латынь.
Пожевал он губами, обмакнул кисть в белила и тронул низ арки — коротко, дважды, — и арка встала на землю.
— Верно, — буркнул он. — Восемнадцать свечей. Восемь домов переписывать. Ночь. — Он покосился на меня почти с ненавистью. — Вам ведь к камерарию, синьор? Все, кто ходит этим коридором с бумагами, ходят к камерарию.
— К нему.
— В пятницу его принесут сюда в кресле. Между вторым и третьим действием он подписывает всё, что подсунут, — на этом месте у него делается доброе лицо. Я третий год пишу задники и третий год это вижу.
Пошёл своей дорогой, и за спиной он снова кричал — теперь на белила, густевшие не так, как ему хотелось. Они не отвечали.
* * *
Висел герб над дверным проёмом, ведущим в личные покои, — каменный, вмурованный в стену, с позолотой, ещё не потемневшей. Повесили его в марте, когда Джованни Медичи стал Львом Десятым и велел украсить дворец фамильными знаками. Шесть шаров на золотом поле. Palle. Во Флоренции их звали пилюлями и божились, что род пошёл от аптекарей, хотя за последние сто лет никто из Медичи не прикасался к лекарствам — только к деньгам, которые лечат вернее и берутся не в аптеке.
Положил ладонь на стену рядом с гербом, и холодом потянуло от камня, влажным, ватиканским.
Между мной и шестью шарами лежали семьдесят девять лет.
* * *
Флоренция, октябрь тысяча четыреста тридцать четвёртого года. Палаццо на Виа Ларга, который ещё не стал дворцом, но уже перестал быть домом, — дом не обкладывают рустом до второго этажа и не ставят перед ним стражу, которая делает вид, что охраняет хозяина от воров, а на деле охраняет воров от хозяина.
Вернулся Козимо из изгнания шестого числа. Принял его город без радости и с облегчением — так зовут обратно лекаря, выгнанного за дороговизну, когда становится совсем плохо.
Привёл меня Грегорио утром — через заднюю дверь, через двор, мимо конюшни, где стояли шесть мулов и пахло сеном и деньгами. В яслях третьего мула, под соломой, лежал сундук с кассовой книгой банка, и книгу Козимо держал в конюшне, а не в конторе. Там, по его словам, крадут, а до конюшни никто не додумается.
Провёл он нас в комнату на втором этаже — небольшую, с одним окном, без ковров, без гобеленов, с деревянным столом и двумя стульями. Третьего не было, и пришлось мне стоять. Стул в таком доме — вещь не мебельная, а должностная.
Первой запомнилась его худоба — длиннолицый, с носом, который начинался между бровями и заканчивался, кажется, только из вежливости. Глаза тёмные, спокойные, с тем выражением, какое бывает у людей, считающих быстрее, чем говорящих. На большом пальце правой руки чернильное пятно, и от этого пятна он походил на писца.
Говорил Грегорио без малого двадцать минут, и слов не запомнилось, осталась одна интонация — та особенная, какой он разговаривал с людьми, которых хотел купить, но ещё не знал им цены. Голос мягкий, с подкладкой, как камзол с шёлковой изнанкой, — снаружи бархат, внутри прохлада. Говорил он о храмах, о вере, о том, что Флоренция заслуживает красоты, которая переживёт столетия, и что есть люди, готовые эту красоту обеспечить, если найдётся тот, кто её оплатит.
Слушал Козимо, не перебивая и не кивая. Сидел прямо, положив руки на стол, и левый указательный палец постукивал по дереву по привычке, как стучит маятник, отсчитывая стоимость чужих слов.
Когда Грегорио замолчал, Козимо открыл ящик, достал тетрадь в кожаном переплёте, с застёжкой, и положил перед ним, раскрыв на середине.
— Посмотрите.
Склонился Грегорио над тетрадью, и заглянул я ему через плечо. Страница была разделена вертикальной чертой пополам, слева столбец цифр, справа другой, итоги внизу сходились. Каждая трата слева имела отражение справа, как предмет имеет тень, и тени были аккуратнее предметов.
— Двойная запись, — сказал Грегорио. — Приход слева, расход справа, итог сходится. Если не сходится — кто-то украл, и видно, на сколько.
Поднял Козимо на него глаза — впервые за всё утро.
— Вы знаете.
— Мне её показал мой счетовод. Полтораста лет назад, на ярмарке в Провене, и он тогда только сел за меняльный стол. Я потратил на возражения три вечера, а потом велел завести книгу.
— Полтораста лет.
— Так говорят в нашем деле, — Грегорио подвинул тетрадь обратно. — Мы считаем поколениями, синьор. Дурная привычка, зато удобно для сравнений.
Закрыл Козимо тетрадь и щёлкнул медной застёжкой. Он не поверил и не стал спорить, и это было первое, что мне в нём понравилось. Спорят те, кому важно оказаться правым, а этому важно было сойтись в итоге.
— Тогда вам понравится и остальное, — продолжал он. — Мой отец умер пять лет назад и оставил мне банк, метод и совет: считай дважды, один раз для себя, второй для Бога, и если Бог согласен с итогом — значит, ты не украл. — Он накрыл ладонью край стола, как накрывают карту, обозначая землю. — Но метод — не то, чем я вас удивлю. Удивлю я вас Брюгге.
— Что в Брюгге?
— В Брюгге у меня контора. И в Лондоне контора, и в Женеве, и в Авиньоне. Каждая — отдельное товарищество, со своим управляющим и своим капиталом. Если завтра лондонская сгорит вместе с должниками, флорентийская не пошевелится. Я потеряю Лондон и не потеряю Флоренцию.
Выслушал это Грегорио молча, не подняв бровей.
— И второе. — Козимо отодвинул тетрадь к самому краю. — Я не даю денег в рост. Никогда. Я меняю валюту. Флорин здесь на фунт там, срок три месяца, курс мой. Прибыль выходит та же, что от роста, а называется обменом, и Церковь не имеет ко мне вопросов, и я хожу к мессе с чистым лицом.
Стоял у стены и следил за лицом Грегорио. Не сводил он глаз с чернильного пятна на пальце Козимо — так смотрят на чужой инструмент, который делает работу лучше твоего.
— Вы предлагаете сделку, — заговорил Козимо, подавшись вперёд. — Вы строите храмы, я плачу. Красиво. У меня встречное. Я плачу за храмы. Вы платите за мою власть. Не деньгами — смыслами. Я хочу, чтобы во Флоренцию ехали не за шерстью и не за кредитом, а за тем, ради чего люди вообще куда-то едут, — за ощущением, что здесь жизнь стоит того, чтобы жить. Храмы — да. Но и площади. И библиотеки. И сады. И художники, которые станут писать человека, а не Мадонну. И скульпторы, у которых из камня выйдет тело. Красота дороже собора. Собор строят однажды, а красоту надо поддерживать каждый день, как огонь, и дрова стоят денег, которых у вас нет, а у меня есть.
— А взамен? — спросил Грегорио.
Улыбнулся Козимо тонко и длинно, как его нос, и улыбка не дошла до глаз.
— Взамен ничего. Ничего стоит дороже, чем что-то. Вы будете мне должны услугу. Какую — я пока не знаю. Узнаю — скажу. До тех пор стройте, я плачу.
Встал он, и на этом всё кончилось. В конюшне переступили мулы, солома съехала с сундука, где лежала кассовая книга, куда эта сделка была уже занесена дважды, слева и справа, как полагается человеку, считающему для себя и для Бога.
Во дворе Грегорио остановился и повёл глазами на перстень.
Кольцо Козимо дал ему на прощание молча, взяв за руку и насадив на палец с той уверенностью, с какой ставят печать на бумагу. Шесть шаров.
— Он нас купил, — сказал Грегорио спокойно, а пальцы крутили перстень. — Первый клиент за три тысячи лет, который пришёл и купил нас, а не мы его.
— Может, это и неплохо.
— Может. — Снял он кольцо, повертел на ладони и опустил в карман. — Дед его торговал шерстью и сукном, а этот додумался торговать тем, что людям нравится жить. Мы, между прочим, тем же и заняты, только с большими накладными расходами.
Вышли мы на улицу, пахнущую речной водой, конским навозом и жареными каштанами. Шёл он впереди — прямой, затянутый в чёрное, — и глядел я ему в спину и думал, что правит он этим делом, как возница держит вожжи, пока лошадь согласна идти. А Козимо построил дорогу.
Заседали мы потом по этому поводу дважды, и Микеле дважды сводил расчёт, из которого выходило, что сделка выгодна, и заносил в книгу, что условия приняты без возражений. Возражения были, и мои в том числе, но в книгу их не заносят, а во Флоренцию через двадцать лет и правда поехали за тем, чтобы посмотреть, как там живут.
* * *
Отнял ладонь от стены, и шесть шаров остались висеть, где висели. За дверью, в покоях, Лев Десятый кормил собак с рук, или слушал музыканта, или диктовал письмо, — всё, что он делал, выходило у него одинаково, как выходит у человека, которому весело. Правнук Козимо, сын Лоренцо, четвёртое поколение семьи, которая поняла раньше нас, что власть держится не на мече и не на кресте, а на том, дадут ли ещё в долг. Прадед расплачивался наличными, отец — красотой, а этот платил обещаниями, за которыми не стояло ничего, кроме улыбки и вот этого камня над дверью.
Пронесли мимо ещё одну раму, поменьше, и мальчик прошёл в обратную сторону с пустой корзиной, грызя на ходу настоящее яблоко.
Встала собака в коридоре, потянулась и потрусила в сторону кухни, откуда несло жареным мясом. Герба у неё не было, зато имелся нюх, и он сообщал ей то же, что сообщает всякому живому существу, — еда там, остальное подождёт. Из всех обитателей дворца она одна не притворялась, что пришла по делу.
Ждал меня Грегорио в архиве, за столом, заваленным сметами.
— Камерарий примет во вторник, — объявил он, не поднимая головы. — Розалия отнесла ему обед час назад. В понедельник он подействует, во вторник камерарий проголодается снова, тогда и войдём.
— В пятницу комедия.
— Знаю. Пять актов, Бибиена написал сам, играют мальчики из капеллы, задник пишет тосканец, который вчера обругал кардинала Петруччи и остался цел, а кардиналу понравилось. — Он перебирал листы, не глядя на них. — При чём тут комедия.
— Камерария принесут в кресле. Между вторым и третьим действием он подписывает всё, что подсунут. Третий год подряд.
Остановились у него пальцы на середине листа. Поднял Грегорио голову, и на лице у него было то, что бывает, когда слуга приносит со двора новость, которой у хозяина нет. Молчал он дольше, чем требовалось.
— Кто сказал?
— Человек, который пишет задник.
— Художник.
— Художник, — согласился я. — Который третий год стоит на этих лесах, пока мы третий месяц стоим в коридоре.
Опустил он глаза обратно к сметам, и рука пошла разбирать бумагу с прежней уверенностью, не оставляющей места сомнению.
— В пятницу, — сказал он. — Возьмёшь Микеле. Бумага должна быть в одну страницу, читаться между двумя шутками и не требовать вопросов.
В коридоре за стеной прошли с рамой, задели косяк и вполголоса заспорили, кто виноват. Отложил Грегорио смету и придвинул к себе чистый лист, и рука его пошла сверху вниз, оставляя поля шире обычного, — так пишут, когда знают, что читать будут вполглаза, в чужом кресле, с больной ногой на подушке.












