
Полная версия
Банкиры божьи
Козимо был худой. Это первое, что я запомнил: худой, длиннолицый, с носом, который начинался между бровями и заканчивался, казалось, только из вежливости, решив наконец, что дальше — уже подбородок. Глаза — тёмные, спокойные, с тем выражением, которое бывает у людей, умеющих считать быстрее, чем говорить. Пальцы — длинные, сухие, с чернильным пятном на большом пальце правой руки, и это пятно делало его похожим не на банкира, а на писца, и в этом сходстве была подсказка, которую я тогда не разгадал: Козимо не просто считал деньги — он их записывал, и записывал иначе, чем все.
Грегорио говорил двадцать минут. Я не помню слов — помню интонацию: ту особенную интонацию, которой Грегорио разговаривал с людьми, которых хотел купить, но ещё не знал цену. Голос мягкий, но с подкладкой, как камзол с шёлковой изнанкой: снаружи — бархат, внутри — прохлада. Он говорил о храмах, о вере, о том, что Флоренция заслуживает красоты, которая переживёт столетия, и что Комитет — организация, названия которой он не произнёс, — готов обеспечить эту красоту, если найдётся человек, готовый её финансировать.
Козимо слушал, не перебивая и не кивая, — сидел прямо, положив руки на стол, и левый указательный палец медленно постукивал по дереву — не от нетерпения, а от привычки, как стучит метроном, отсчитывая стоимость каждого чужого слова.
Когда Грегорио замолчал, Козимо не ответил. Он открыл ящик стола, достал тетрадь — тонкую, в кожаном переплёте, с застёжкой — и положил перед Грегорио. Раскрыл на середине.
— Посмотрите, — сказал он.
Грегорио посмотрел. Я заглянул через его плечо.
Страница была разделена вертикальной чертой пополам. Слева — столбец цифр под заголовком, которого я не понял. Справа — другой столбец, под другим заголовком. Итоговые суммы внизу совпадали. Каждая трата слева имела отражение справа, как предмет имеет тень, и тени были аккуратнее предметов.
— Что это? — спросил Грегорио.
— Двойная запись, — сказал Козимо. Голос был ровный, без гордости, как голос человека, показывающего вещь настолько очевидную, что гордиться ею — всё равно что гордиться тем, что дышишь. — Каждое движение денег записывается дважды: откуда ушло и куда пришло. Левая страница — приход. Правая — расход. Итог сходится. Если не сходится — значит, кто-то украл, и я знаю сколько, и могу вычислить кто.
Грегорио листал страницы. Я смотрел на его лицо и видел то, что видел редко: удивление. Не изумление — Грегорио не изумлялся, — а тихое, внутреннее удивление человека, который понял, что его обогнали, и обогнал не враг, а клиент.
— Вы это придумали? — спросил Грегорио.
— Нет. Мой управляющий, Джованни ди Биччи. Мой отец. Он умер десять лет назад и оставил мне банк, метод и совет: «Считай дважды. Один раз — для себя. Второй — для Бога. Если Бог согласен с итогом — значит, ты не украл.»
Козимо забрал тетрадь, закрыл, застегнул.
— Я вас выслушал, синьор Грегорио. Вы предлагаете сделку: вы строите храмы, я плачу. Красиво. Но у меня встречное предложение.
Он положил руки на стол — ладонями вниз, плашмя, и жест этот был не приглашением, а захватом, как кладут руки на карту, обозначая территорию.
— Я финансирую ваши храмы. Вы финансируете мою власть. Не деньгами — смыслами. Я хочу, чтобы Флоренция стала городом, в который едут не за шерстью и не за банковским кредитом, а за тем, ради чего люди вообще куда-то едут, — за ощущением, что здесь жизнь стоит того, чтобы жить. Храмы — да. Но не только храмы. Площади. Библиотеки. Сады. Художники, которые будут рисовать не Мадонну — человека. Скульпторы, которые будут высекать не святого — тело. Я хочу красоту. А красота стоит дороже собора, потому что собор можно построить один раз, а красоту нужно поддерживать каждый день, как огонь, и дрова для этого огня стоят денег, которых у вас нет, но которые есть у меня.
Грегорио молчал. Я видел, как его пальцы — безупречные, — сжались на мгновение и разжались. Жест, который он делал, когда пересчитывал варианты.
— А взамен? — спросил он.
Козимо улыбнулся. Улыбка была тонкая, длинная, как его нос, и не доходила до глаз, которые оставались тёмными и считающими.
— Взамен — ничего. Я не прошу ничего, потому что ничего не стоит дороже, чем что-то. Вы будете мне должны услугу. Какую — я пока не знаю. Когда узнаю — скажу. До тех пор — стройте. Я плачу.
Козимо встал — аудиенция закончилась, — и мулы в конюшне переступили с ноги на ногу, и солома зашуршала, и под соломой зашуршала кассовая книга, в которой уже была записана эта сделка — дважды, слева и справа, как полагается человеку, который считает для себя и для Бога.
На выходе, во дворе, Грегорио остановился. Посмотрел на перстень, который Козимо надел ему на прощание — не подарил, а надел, молча, взяв Грегорио за руку и насадив кольцо на палец с той уверенностью, с какой ставят печать на документ. На перстне было шесть шаров. Palle. Герб, который через восемьдесят лет окажется на стене Ватикана, а через пятьсот — в учебниках, которые ещё не написаны.
— Он нас купил, — сказал Грегорио. Голос был спокойный. Пальцы крутили перстень. — Первый клиент за две тысячи лет, который пришёл и купил нас, а не мы его.
— Может быть, это и хорошо, — сказал я.
— Может быть, — ответил Грегорио. — А может быть, это начало того, что всё, что мы построили, переходит в чужие руки. Козимо не дурак. Он понял нашу модель. Дать людям смысл — и взять за это плату. Только он платит дешевле нас, а берёт дороже. Потому что у него — банк, а у нас — только слова.
Он снял перстень, повертел на ладони и положил в карман.
— Впрочем, — сказал он, — слова всегда стоили дороже банков. Банки горят. Слова — нет.
В тот раз Грегорио ошибся — через восемьдесят лет и банки, и слова окажутся бесполезны перед монахом, у которого нет ни того ни другого, но есть молоток и девяносто пять пунктов, набранных шрифтом, которого Козимо не дожил, а Грегорио не предвидел.
Но тогда, в тысяча четыреста тридцать четвёртом, в сентябре, во Флоренции, пахнущей речной водой, конским навозом и жареными каштанами, — тогда Грегорио считал, что контролирует ситуацию.
А я шёл за ним и смотрел на его спину — прямую, затянутую в чёрное, как всегда, — и думал: он контролирует ситуацию, как возница контролирует лошадь, — пока лошадь согласна. А Козимо — не лошадь. Козимо — тот, кто построил дорогу, по которой лошадь идёт.
* * *
Я отнял руку от стены.
Герб висел на месте. Шесть шаров. Позолота свежая. За дверью, в личных покоях, Лев X, вероятно, кормил борзых с рук, или слушал музыканта, или диктовал письмо — неважно, потому что всё, что делал Лев X, выглядело одинаково: как человек, которому весело. Внук Козимо. Сын Лоренцо. Третье поколение семьи, которая поняла раньше нас: власть — это не меч и не крест, а кредитная линия.
Козимо заплатил наличными. Лоренцо расплатился красотой. Лев X платил обещаниями, за которыми ничего не стояло, кроме улыбки и герба на стене.
А мы, Комитет, впервые оказались в положении, которого не знали: мы были не продавцами, а покупателями. Не теми, кто создаёт смысл, а теми, кто стоит в приёмной и ждёт, пока секретарь с лицом персика скажет: «Не сегодня».
Борзая в коридоре поднялась, потянулась и ушла — в сторону кухни, откуда пахло жареным мясом. У борзой не было герба, но был нюх, и нюх говорил ей то, что нюх говорит всем живым существам: еда — там. Остальное — потом.
Я пошёл искать Грегорио. Перстня с шестью шарами он не носил — снял в тот же день, во Флоренции, и больше не надевал. Но карман, в котором лежал перстень, протёрся, и дыра осталась, и через эту дыру, если присмотреться, можно было увидеть подкладку камзола — шёлковую, гладкую, того же цвета, что голос, которым Грегорио разговаривал с людьми, которых хотел купить.
Только теперь покупали нас.
Глава третья
Кровь на мраморе. Ватикан, 1513
Имя я услышал за углом.
Два клирика стояли у ниши со свечами и обсуждали наследство — не своё, а чужое, что в Ватикане было делом более привычным, чем молитва. Один — толстый, краснолицый, в сутане, на которой пуговицы держались на честном слове и одной нитке, — говорил про имущество конфискованное. Второй — сухой, с бородкой, похожей на обкусанное перо, — возражал. Спор шёл о палаццо во Флоренции, которое казна отняла у одного семейства сорок лет назад, а теперь потомки требовали вернуть, и дело дошло до папского суда, и папскому суду было не до палаццо, потому что папскому суду было не до чего, кроме охоты, но всё же — дело лежало на столе, и на столе оно лежало плохо, потому что от него пахло.
— Пацци, — сказал толстый. — Чего ты хочешь. Пацци — это запах. Этот запах из Флоренции не выветрился до сих пор.
Я остановился. Не потому что хотел слушать чужой разговор — а потому что имя ударило в затылок, как ударяет запах крови, когда входишь в комнату, где она была: не видишь, не трогаешь, но знаешь.
Пацци.
Сорок лет. Для Ватикана — вчера. Для меня — та же дверь, тот же мрамор, тот же звук, с которым сталь входит в живот, — влажный, короткий, похожий на вздох.
Я прислонился к стене и закрыл глаза. Клирики ушли. Свеча в нише оплыла, и воск закапал на мозаичный пол, и капли застывали маленькими белыми кляксами, и каждая клякса была похожа на монету, и ни одна не стоила ничего.
* * *
Флоренция. Двадцать шестое апреля тысяча четыреста семьдесят восьмого года. Воскресенье. Пасхальная месса.
Санта-Мария-дель-Фьоре пахла ладаном, потом и лилиями. Лилий было столько, что от них слезились глаза, — белые, в высоких вазах, расставленных вдоль нефа, и сладость их смешивалась с духотой тысячи тел, набитых под купол Брунеллески так плотно, что между плечами не пролезала рука, и от этой тесноты воздух стоял, как вода в болоте, — тёплый, мутный, неподвижный.
Купол нависал над нами, как небо, которое решило подойти поближе и посмотреть, чем занимаются люди внизу. Фрески Вазари — нет, не Вазари ещё, Вазари будет потом, — фрески ещё не были написаны, и купол изнутри был голый, каменный, с рёбрами кирпичной кладки, расходящимися от замкового камня, как трещины на яичной скорлупе. Свет падал из окон барабана — узкими столбами, золотыми, в которых вился ладанный дым, и дым поднимался к куполу и растворялся, и от этого казалось, что молитвы уходят вверх, а люди остаются внизу, и между ними — дым.
Мы стояли в четвёртом ряду от алтаря. Грегорио — слева, в чёрном, с руками за спиной, как всегда. Лео — справа, в колпаке, надвинутом на глаза, с видом человека, который пришёл в церковь не молиться, а считать колонны. Микеле — за моей спиной, прижимая к груди Гроссбух, завёрнутый в холст, потому что Микеле не расставался с Гроссбухом даже на мессе, а на мессе особенно, потому что на мессе Микеле подсчитывал пожертвования, и от этого месса для него имела не духовную, а арифметическую ценность. Розалия — через три ряда, в чёрном платке, рядом с торговкой каштанами, которая храпела стоя, прислонившись к колонне, и Розалия периодически толкала её локтем, не из вежливости, а из привычки — Розалия не выносила храпа, ни в церкви, ни дома, ни на привале.
Лоренцо Медичи стоял в первом ряду.
Я видел его со спины — широкие плечи, камзол тёмно-красный, с золотой нитью, волосы чёрные, собранные в хвост. Рядом — его брат Джулиано: моложе, тоньше, красивее, с лицом, которое художники уже начали рисовать и будут рисовать ещё двадцать лет после его смерти, не зная, что рисуют мёртвого. Джулиано улыбался — он всегда улыбался, как улыбаются люди, которым жизнь пока не предъявила счёт.
Между братьями и нами — три ряда прихожан, и в этих рядах, среди горожан, торговцев и их жён, стояли люди, которых я тогда не знал по именам, но узнал потом: Франческо де Пацци, Якопо де Пацци, архиепископ Сальвиати, два священника — Стефано да Баньоне и Антонио Маффеи. Священники стояли ближе всех к Джулиано — на расстоянии вытянутой руки, и руки их были спрятаны в рукава, и в рукавах было не чётки.
Я не знал. Грегорио — знал.
Я понял это потом, когда восстановил хронологию по мелочам: Грегорио занял место в четвёртом ряду, а не в первом, хотя мог быть в первом — Лоренцо приглашал. Грегорио надел чёрное, а не серое — чёрное он надевал, когда ожидал крови, как другие надевают плащ, ожидая дождя. Грегорио встал слева от меня, а не справа, — и слева он вставал, когда хотел, чтобы я не видел его рук, потому что его руки говорили правду раньше, чем он разрешал рту.
Он знал. И решил — до мессы, до нас, до крови — решил, что мы не вмешиваемся.
* * *
Колокол зазвонил к Вознесению Даров. Этот звук я запомнил — густой, медный, идущий не сверху, а отовсюду, как будто колокол висел не на башне, а в груди у каждого, и каждый звонил вместе с ним.
На третьем ударе Франческо де Пацци шагнул к Джулиано.
Я не увидел ножа. Увидел движение — быстрое, короткое, снизу вверх, как движение руки, которая вынимает нож из ножен или хлеб из корзины, и разница между этими движениями — только в том, что после одного человек ест, а после другого — умирает. Франческо ударил Джулиано в живот, и Джулиано перегнулся пополам, и второй удар пришёлся в грудь, и третий — в шею, и кровь хлынула на камзол, на пол, на лилии, которые стояли у алтаря и теперь стали красными.
Толпа качнулась. Крик — не один, а сто, — поднялся к куполу и отразился от камня, и камень вернул его вниз, искажённым, умноженным, как возвращает эхо горное ущелье. Люди побежали — к дверям, к стенам, к колоннам. Женщины прижимали к себе детей. Мужчины — кошельки. Торговка каштанами проснулась, увидела кровь и упала в обморок, и Розалия подхватила её под мышки и прислонила обратно к колонне, и всё это — не отрывая глаз от алтаря, где Джулиано лежал на полу, и кровь текла по мрамору, и мрамор был белый, и кровь на белом мраморе была такого цвета, которого не бывает на фресках, потому что фрески — это кровь, которую художник выбрал, а эта кровь выбрала себя сама.
Лоренцо — я видел — метнулся к ризнице. Он был ранен — полоса крови на шее, длинная, как росчерк пера, — но держался на ногах и бежал, и за ним бежали двое слуг, и двери ризницы захлопнулись, и засов лязгнул, и звук этого засова был единственным разумным звуком во всём соборе — металл о металл, замок, который закрывается, когда всё остальное открылось.
Франческо де Пацци продолжал бить. Джулиано уже не двигался, но Франческо бил — в спину, в бок, в ноги, — и от этих ударов тело дёргалось, как дёргается мешок, когда его пинают, и в этом дёргании не было жизни, только инерция, и Франческо, ослеплённый яростью, не видел разницы, потому что ярость не различает живых и мёртвых.
Девятнадцать ударов. Я считал. Не потому что хотел — потому что Микеле за моей спиной считал вслух, шёпотом, как считал всё и всегда — колонны, пожертвования, удары ножа в тело Джулиано Медичи, — и от этого счёта мне стало нехорошо, но не от крови, а от того, что кровь оказалась подсчитываемой.
* * *
Грегорио не пошевелился.
Он стоял в четвёртом ряду, руки за спиной, и смотрел на алтарь, где Джулиано лежал в луже крови, а рядом с ним — опрокинутые лилии, и их белые лепестки плавали в красном, и это было красиво, и от этой красоты хотелось отвернуться, но я не отвернулся, потому что Грегорио не отворачивался, и если Грегорио смотрит — значит, нужно смотреть.
— Грегорио, — сказал я. Голос мой звучал глухо, как звучит голос под водой.
— Нет, — сказал он, не повернув головы.
— Мы можем...
— Нет.
— Лоренцо ранен. Он в ризнице. Пацци пойдут к дворцу — перехватят. Если мы...
— Нет. — Он повернулся ко мне, и глаза его были такими, какими я видел их в день падения Храма: не злыми, не испуганными — пустыми, как небо, из которого вычерпали звёзды. — Это их город, Шимон. Их кровь. Их мрамор. Пусть разберутся сами.
— А если не разберутся?
— Разберутся. Лоренцо жив. Лоренцо — Медичи. Медичи всегда разбираются. Они — как мы, только со сроком годности. Козимо нас купил, Лоренцо нас использует, и если мы сейчас вмешаемся — мы станем их инструментом. Мечом Медичи. А мы — не меч. Мы — слово. Слово не льёт кровь.
— Слово отдаёт приказы, — сказал я.
Грегорио посмотрел на меня. Долго. С тем выражением, которое бывает у человека, услышавшего правду, которую он знал и без посторонних.
— Да, — сказал он. — Отдаёт. Но не сегодня. Сегодня — молчим.
Мы молчали. Толпа ревела и бежала. Священник у алтаря упал на колени и молился — громко, срывающимся голосом, перекрикивая крики, — и молитва его была такой же бессмысленной, как бессмыслен бинт, наложенный на мёртвого, но он молился, потому что больше ничего не умел, и неумение это было, может быть, единственным честным поступком в соборе, полном людей, каждый из которых умел что-нибудь, но ни один — не сделал.
Лео стоял рядом, и колпак его съехал на затылок, и лицо было серым, и руки — опущены, — человек перед пожаром, у которого ведро пусто, а колодец далеко.
Микеле за моей спиной закрыл Гроссбух. Щёлкнула застёжка. Звук был маленький, деловой, окончательный — как точка, поставленная в конце абзаца, после которого начинается новая страница. Или не начинается.
Розалия — я посмотрел — стояла у колонны, рядом с обморочной торговкой. Руки скрещены. Фартук — чистый. Лицо — каменное. Она смотрела на мрамор пола, на котором кровь растекалась медленно, густо, как растекается бульон, пролитый из миски, — и я подумал, что Розалия сейчас думает именно об этом: о бульоне, о миске, о том, что кровь и бульон текут одинаково, только от бульона пахнет чесноком, а от крови — железом, и обе жидкости остывают одинаково быстро, и обе — не вернуть.
* * *
Лоренцо выжил.
К вечеру Пацци были схвачены. К утру — повешены. Архиепископа Сальвиати повесили на стене Палаццо Веккьо, в облачении, и он висел трое суток, и от него пахло так, как пахнут все мертвецы, вне зависимости от сана, — сладковато, гнило, честно. Франческо де Пацци раздели догола, протащили по улицам и бросили в Арно, и река понесла его к морю, которое не отличает убийц от утопленников.
Лоренцо отомстил. Методично, широко, с тем размахом, который отличает месть Медичи от обычной мести, как собор отличается от часовни: конструкция та же, но масштаб — другой. Были арестованы все Пацци — и причастные, и непричастные. Были конфискованы их палаццо, их банки, их земли. Было запрещено само имя — «Пацци» вычеркнули из городских книг, как вычёркивают строку из бюджета, и от этого вычёркивания семья, которая существовала двести лет, перестала существовать за неделю, как перестаёт существовать свеча, когда её задувают: не сразу, а с дымком, с тем горьким запахом фитиля, который напоминает, что здесь было пламя.
Лео рисовал повешенных. Я нашёл его у Палаццо Веккьо на третий день — он сидел на камне, с листом бумаги на коленях, и перо его двигалось быстро, точно, без колебаний, и на листе возникал Сальвиати — в облачении, с верёвкой на шее, с лицом, на котором смерть разгладила все морщины и оставила только удивление. Лео рисовал не по заказу. Рисовал, потому что форма — единственное, во что верил, а форма мёртвого на верёвке была так же достойна фиксации, как форма буквы на пергаменте. Он не видел в этом кощунства. Кощунство было в том, что Сальвиати повесили, — а не в том, что Лео его нарисовал.
— Зачем? — спросил я.
— Потому что через сто лет никто не вспомнит, как он висел. А мой рисунок — вспомнят.
В этом Лео оказался неправ — через сто лет Леонардо, тот, другой, нарисует повешенных Пацци лучше, и рисунок Лео останется в папке, в архиве, между счётом за свечи и рецептом бульона, — и никто его не найдёт, и Лео не будет обижен, потому что Лео никогда не обижался на то, что его работу делал кто-то другой. Он обижался только на то, что её делали хуже.
* * *
Заговор Пацци стоил Комитету одного решения — не вмешиваться — и одного вопроса, который я задал Грегорио в тот вечер, во Флоренции, когда мы сидели в таверне на мосту Понте Веккьо и пили кислое тосканское вино, от которого дубело нёбо, и Грегорио пил, что бывало раз в столетие, а значит, дело шло к тому, о чём он не хотел говорить трезвым.
— Ты знал заранее, — сказал я. Не вопрос — утверждение.
— Знал.
— Откуда?
— Сальвиати был дурак. Дураки не умеют хранить секреты, потому что секрет — это груз, а дурак не умеет нести тяжёлое. Он рассказал своему камердинеру. Камердинер рассказал любовнице. Любовница — прачке. Прачка стирала наше бельё.
— Прачка.
— Прачка. Розалия услышала от неё за три дня до мессы. Розалия рассказала мне.
— И ты решил — не вмешиваться.
Грегорио допил вино. Поставил кружку на стол. Кружка была глиняная, с трещиной, и вино просачивалось через трещину и капало на стол, и капля была красная, и на мгновение я увидел в ней мрамор собора.
— Шимон, — сказал он. Голос был тихий, и от вина — чуть мягче, чем обычно, как мягче становится камень, когда его моет вода, не от доброты, а от времени. — Медичи — наш клиент. Пацци — конкурент Медичи. Если мы спасаем Медичи — мы становимся их охраной. Если мы предупреждаем Пацци — мы предаём клиента. Если мы предупреждаем обоих — мы теряем обоих. Единственный выход — стоять и смотреть. Дать событиям произойти. А потом — работать с тем, кто остался.
— Джулиано остался на мраморе.
— Джулиано был младший брат. У младших братьев короткая жизнь, если старший — Лоренцо.
— Ему было двадцать пять.
— Ему было двадцать пять. И девятнадцать ударов. И лилии в крови. И мы стояли в четвёртом ряду и считали удары, потому что Микеле считает всё, а мы — смотрели, потому что смотреть — это всё, что мы умеем делать, когда решаем не вмешиваться. Мы — наблюдатели. Не ангелы. Ангелы вмешиваются. Мы — записываем.
Он помолчал. За окном таверны Арно нёс мусор, и среди мусора, возможно, ещё плыло то, что осталось от Франческо де Пацци, а возможно — уже нет, потому что река не хранит то, что в неё бросают, в отличие от памяти, которая хранит всё, и от этого хранения болит голова и портится сон.
— Мы работаем со словом, — сказал Грегорио. — Со смыслом. С тем, что остаётся, когда кровь высыхает. Кровь высыхает, Шимон. Всегда. Я видел столько крови, что мог бы наполнить ею Арно, и Арно бы не заметил, потому что река не различает воду и кровь, как не различает мусор и золото, — река течёт, и ей всё равно. Мы — не кровь. Мы — то, что пишут на мраморе после того, как кровь вытерли. Надпись. Эпитафия. Смысл.
— А Джулиано? Какой смысл у Джулиано?
Грегорио не ответил. Он смотрел в пустую кружку, на трещину, через которую вытекло вино, — и от этого взгляда мне показалось, что он видит не трещину, а что-то другое, — что-то, что вытекает из всех наших решений и не возвращается обратно, как вино, как кровь, как время.
Потом он сказал:
— Лоренцо закажет Боттичелли фреску. «Весна». Или что-нибудь с богинями. Красивое. И через пятьдесят лет люди будут смотреть на эту фреску и думать: какая была эпоха. Какие люди. Какая красота. И никто не вспомнит мрамор, и лилии, и двадцатипятилетнего мальчика с девятнадцатью дырами в теле.
Он встал и положил на стол монету — больше, чем стоило вино, потому что Грегорио платил за всё больше, чем стоило, считая, что переплата — это страховка от разговоров, а разговоры — опаснее переплаты.
— Красота — ширма, — сказал он. — За каждой фреской — счёт. За каждым собором — котлован. За каждой богиней на картине — девица, которой художник не заплатил за натуру, потому что у художника нет денег, а у Медичи — есть, но Медичи платят художнику, а не девице. Мы это знаем. Потому что мы — те, кто ставит ширму. Мы — и Медичи. Только Медичи ставят ширму красивее.
Мы вышли из таверны. Флоренция ночью пахла рекой, жареным мясом, мочой и жасмином — всем одновременно, потому что Флоренция не умела пахнуть чем-то одним, как не умел чем-то одним быть её хозяин.
Лоренцо Великолепный правил ещё четырнадцать лет. Заказал Боттичелли и «Весну», и «Рождение Венеры» — то есть дважды одно и то же: красивая женщина на фоне того, что не помнит утопленников. Заказал Комитету «проект Ренессанс» — красоту как замену веры. Не заплатил. Умер в тысяча четыреста девяносто втором, в своей постели, что для Медичи было исключением, а не правилом.
Его сын Пьеро потерял Флоренцию за два года.
Его сын Джованни купил папство за деньги, которых не существовало.
А герб с шестью шарами повис на стене Ватикана, и я стоял перед ним в тысяча пятьсот тринадцатом, и вспоминал кровь на мраморе, и лилии, и мальчика, которому было двадцать пять, и Грегорио, который знал заранее и решил не вмешиваться, потому что «мы — не меч, мы — слово».
Слово. Которое стоит в четвёртом ряду и считает удары.
* * *
Борзая снова лежала поперёк коридора. Я переступил через неё. Она не проснулась. За поворотом пахло жареным мясом из кухни, и свечи оплывали в нишах, и Ватикан жил своей жизнью — медленной, сырой, равнодушной к гербам и к тем, кто под ними ходит.








