
Полная версия
Маршрут счастья
Они вместе пошли по узкой тропинке, уводящей вглубь посёлка. Лера приезжала пару раз в месяц, но в этот раз у самого поворота к центральной улице её встретила неожиданная пустота. Огромный, серебристый тополь, который рос у дороги сколько она себя помнила и служил главным ориентиром для всех, кто шёл со станции, лежал распиленный на аккуратные тяжёлые чурбаки. Без него дорога казалась непривычно голой и слишком открытой солнцу.— Спилили всё-таки? — тихо спросила Лера.— Да, в грозу ветка сухая на провода упала, чуть полпосёлка без света не оставила, — вздохнул отец. — Жалко, конечно, полвека стоял. Ну ничего, дрова знатные будут.
Это мимолётное отсутствие городской спешки всякий раз казалось ей невероятной роскошью. Вокруг, не умолкая, заливались птицы, а над головой шумели вековые берёзы, усыпанные нежно-зелёной, ещё клейкой листвой. Отец бережно придерживал Леру под локоть, и они неторопливо обсуждали последние новости, накопившиеся за те пару недель, что они не виделись: как дела дома, как поживает её бордовый «Борька» и быт в малюсенькой комнате.
Дорога к родительскому дому вела через центральную улицу посёлка. Всё здесь было до боли знакомым, родным и каким-то уютно-неизменным. За невысокими заборами буйно цвели вишни и яблони, осыпая палисадники белыми лепестками, похожими на поздний весенний снег. Изредка им попадались навстречу местные жители.— О, Лерка приехала! На выходные? — приветливо окликнула тётя Маша со двора напротив, выпрямляясь над грядкой с клубникой.— На выходные, тёть Маш! Отдыхать! — с улыбкой отозвалась Лера.— Ну беги, беги, мать вас заждалась уже, все окна проглядела!
Они прибавили шаг. Вот и родной дом — аккуратный пятистенок с резными деревянными наличниками, выкрашенными в небесно-голубой цвет. Калитка приветливо скрипнула, открывая вид на просторный, ухоженный двор. Под навесом у сарая стояла старенькая, чисто вымытая отцовская «шестёрка» — на её начищенном капоте ярко играли солнечные зайчики. Чуть поодаль, лениво перебирая лапами в огороженном сеткой загоне, расхаживали пёстрые куры, изредка оглашая двор негромким, мирным квохтаньем. Лера и отец пошли по чистой дощатой дорожке к крыльцу. Нагретые солнцем половицы слегка поскрипывали под ногами, а лёгкий ветерок доносил со двора чистый, горьковатый дух бани, которую отец уже растапливал к её приезду, — в воздухе приятно пахло берёзовым дымом. Леру мгновенно окутало забытое ощущение безмятежности, которая бывает только здесь.
Не успели они коснуться дверной ручки, как деревянная дверь распахнулась, и на порог вышла мама — в домашнем фартуке, с растрёпанными от кухонных хлопот волосами и сияющими глазами.— Доченька! Приехала наконец-то! — воскликнула она, широко раскрывая объятия. — Ну какая же ты бледная, исхудала совсем в своём городе. Ну-ка, дай я на тебя посмотрю!
Мама крепко обняла дочь, и от неё пахло так, как может пахнуть только дома: согретым на солнце ситцем, свежестью и тонкими нотками целебных садовых трав, которые она всегда сушила на веранде. Вся округа знала эти теплые, заботливые руки уже много лет — мама работала фельдшером в местной амбулатории, ставя на ноги половину посёлка и наизусть помня рецепты от любых недугов. Лера уткнулась носом в тёплое мамино плечо, чувствуя, как последние капли городского напряжения и усталости окончательно растворяются без остатка.
Внутри дома царила благодатная прохлада, пахнущая сосновой смолой, сушёными травами и старыми книгами. В уютной полутьме прихожей тихо тикали настенные часы с маятником. На начищенных до блеска половицах лежали плетёные круглые половики — из разноцветных лоскутов, точь-в-точь такие же, какой Лера купила в свою «девятку», чтобы спасаться от казённого серого линолеума.
Она прошла в большую, залитую мягким светом кухню, где на окнах колыхались белоснежные тюлевые занавески с вышитыми васильками. Прежде чем прикоснуться к чистой льняной скатерти, Лера привычно подошла к рукомойнику в углу. Смывая прохладной водой дорожную пыль, она почувствовала, как вместе с мыльной пеной окончательно уходят последние остатки долгой дороги.
На плите, тихонько подрагивая крышкой, шумел и исходил паром пузатый металлический чайник — не то что её домашний, пластиковый, готовый улететь со стола при каждом закипании. От этого мерного свиста на уютной маминой кухне становилось совсем тепло. Но главным украшением массивного деревянного стола был огромный, накрытый чистым вафельным полотенцем противень, из-под которого пробивался умопомрачительный запах свежей выпечки. Мама лёгким, привычным движением откинула плотную ткань, выпускала наружу густое облако сладкого пара, и Лера зажмурилась от удовольствия. На противне ровными, румяными рядами, бок о бок, лежали её любимые пирожки. Одни — пухлые, посыпанные крупной солью, сочной капустой и крутым яйцом. Другие — сдобные, глянцевые от яичного желтка, с лесной земляникой, которую отец набрал в малинниках еще прошлым летом и которую мама бережно хранила в морозилке. Кое-где сквозь тонкое, пышное тесто проступили темно-рубиновые, карамельные капли закипевшего сладкого сока.
Лера опустилась на широкий деревянный стул у окна и огляделась. Здесь не нужно было выкраивать каждый случайный сантиметр пространства, прятать тазы под тумбочку или мастерить откидные столики, как в её тесном общежитии. Здесь было просторно, спокойно и дышалось удивительно легко. Она потянулась было к противню, но мама шуточно стукнула её по рукам, строго сдвинув брови: — А ну постой, сначала горячее! — строго сдвинула брови мама, выхватывая противень и решительно ставя перед дочкой тарелку с дымящимся супом. Лера рассмеялась, но всё же исхитрилась стянуть один пышный пирожок, откусила кусочек и замерла от блаженства. Сладкий земляничный сок брызнул на пальцы, а нежное тесто буквально таяло во рту. Мама налила в большие кружки крепкий, янтарный чай, от которого сразу пошёл густой пар с мятным ароматом — совсем как тогда, в бане после тяжёлой дождевой смены, но только в сто раз лучше и теплее.— Ну, рассказывай, дочка, как неделя прошла? — мама присела напротив, подперев щеку рукой и с улыбкой разглядывая Леру. — Всё так же в депо твоём жизнь кипит? Наверное, и поесть на работе толком некогда, всё на бегу?— Да ну что ты, мам, я же всегда обед с собой в контейнере беру, на конечной в перерыве спокойно ем, честно, — рассмеялась Лера, делая долгий глоток ароматного чая. — Зато, знаешь, как здорово, когда рано утром первый вагон из ворот депо выводишь? Город ещё пустой, сонный, туман над рекой стелется... Я сегодня перед электричкой выспалась отлично, так что ехала, в окно на перелески смотрела и думала: господи, до чего же хорошо иногда просто быть пассажиром, смотреть на дорогу и ни за чем не следить.— Это точно, — ласково улыбнулась мама, подвигая к дочке глубокое блюдо с пышущим жаром картофелем и нежным домашним мясом. — Пассажиром куда спокойнее. Мне ли, как фельдшеру, этого не знать. Вчера в амбулаторию под конец смены Тимофеева привезли, с фермы, спину на ремонте сорвал. Я ему уколы ставлю, мазью растираю, а он всё рвётся обратно к своим железкам. Тетя Маша вон тоже сегодня с утра прибегала — давление после огорода подскочило, еле усадила её. Наша амбулатория как вокзал: то один с ушибом, то другой за каплями. Сама к вечеру с ног валюсь от этих историй. Так что отдыхай давай эти два дня, дочка, ешь вот лучше домашнее, горячее.
Отец, примостившись на углу стола, внимательно слушал Лерин рассказ. При упоминании своего коллеги с фермы он понимающе ухмыльнулся в усы и переглянулся с женой. Он одобрительно кивал, разглядывая Лерины ладони, и в его глазах читалась молчаливая отцовская гордость. Отец всю жизнь работал трактористом на местной ферме, а в длинные зимние вечера, когда полевых дел практически не оставалось, запирался в своей небольшой мастерской на краю двора и самозабвенно плотничал, собирая на заказ крепкую мебель и резные рамы. Кому, как не ему, было знать цену тяжелому физическому труду и капризам техники.— Не устаешь за рулем-то целый день сидеть? — негромко спросил отец. — Маршрут, небось, длинный, отвлекаться нельзя ни на секунду.— Устаю, конечно, пап, особенно к вечеру, — ответила Лера. — Но работа интересная, живая. Город перед глазами постоянно меняется, люди разные, пассажиров много. Да и вагон у меня хороший, на ходу мягкий, тихий. В депо за ним следят строго, так что на линии никаких сюрпризов.— Вот и ладно, — одобрительно улыбнулся он. — Лишь бы техника не подводила. Главное — внимание, в городе зевать нельзя.
С этими словами он поднялся из-за стола и ласково погладил дочь по плечу.— Ладно, девчата, — неторопливо произнёс он. — Я пошёл подкину дров в баньку и управляться, а вы тут пока секретничайте.— Давай, папуль, — тепло отозвалась Лера, провожая его взглядом.
За кухонным окном медленно удлинялись предвечерние тени, ложась на чисто вымытый дощатый пол. На кухне стало непривычно тихо, только ложка Леры мягко постукивала по дну фарфоровой тарелки. Мама пододвинула поближе вазочку с пирожками и тепло улыбнулась, любуясь тем, с каким аппетитом дочка ест домашнее. Солнечный луч из окна медленно полз по льняной скатерти, подсвечивая пылинки в воздухе. Впереди были целых два дня дома, когда никуда не нужно спешить и некому сдавать смену. Лера неторопливо прихлебывала из большой кружки горячий мятный чай, чувствуя, как городская суета окончательно отпускает её, уступая место полному, глубокому покою в этом тихом домашнем тепле.
Входная дверь мягко хлопнула, впустив в дом прохладный вечерний воздух и тонкий запах березового дыма. В проеме показался отец, вытирая руки рушником.— Ладно вам сидеть, — добродушно прищурился он в усы. — Баня готова, веники распарились. Идите греться.
Ближе к восьми часам вечера, когда поселок окончательно окутал густой сиреневый сумрак, Лера с мамой зашли в предбанник. Там, среди мягкого, обволакивающего жара, пахнущего раскаленным липовым деревом, молодой хвоей и распаренным березовым листом, дневной покой сменился странным, щемящим чувством. Они сидели на верхней полке плечом к плечу, завернувшись в чистые простыни, и в этой звенящей тишине слышно было только, как в печи уютно потрескивают прогорающие березовые поленья. Мама ласково, как в глубоком детстве, зачерпнула деревянным ковшом теплой воды и мягко ополоснула Лере плечи. У Леры перехватило дыхание от этого простого, давно забытого жеста.
Мама отставила ковш, но руку не убрала. Её ладонь осторожно опустилась на Лерино мокрое плечо. Мама скользнула взглядом по её спине — Лера сидела чуть ссутулившись, тонкая, с беззащитно торчащими лопатками, совсем как в детстве, когда её, чумазую после целого дня на улице с подружками, приводили сюда отмывать. Она вдруг шумно, прерывисто вздохнула и крепко, до боли, прижала Леру к себе, уткнувшись подбородком в её мокрое плечо. Не разжимая объятий, мама замерла на скамье и заговорила тихо, без привычной строгой интонации:— Господи, Лерка... Как же хорошо, что ты приехала. Я ведь так рада, что мы с тобой снова... просто мать и дочь. Несмотря на всё то, что между нами тогда было. Наломали мы дров, конечно.
От этих слов Леру буквально накрыло. В груди мгновенно вырос горячий, удушливый ком, а к глазам подступили слезы. Мама не упрекала, наоборот — она протягивала руку для примирения, но именно это долгожданное признание пробило брешь в Лериной броне. Всё то, что она так упорно прятала за железной дисциплиной, сухими строчками путевых листов и гордой невозмутимостью в кабине трамвая, в одну секунду поднялось со дна души.
Она лишь молча кивнула, уткнувшись лицом в мокрое махровое полотенце, чтобы скрыть дрожащие губы.
Позже, уже в доме, они сидели за кухонным столом в уютной, теплой полутьме. Отец ушел спать, а мама налила в тяжелые рюмки брусничной настойки — тягучей, рубиновой, пахнущей осенней прохладой. Они выпили молча, глядя, как на льняной скатерти замерли блики от ночника. Каждой клеточкой согретого тела Лера чувствовала абсолютную безопасность родительского дома, но внутренний шторм уже было не остановить.
Во время выходных у родителей Лера всегда спала в своей бывшей детской, где у окна всё ещё стоял её старый письменный стол. Вот и сейчас, когда ей постелили на привычном месте, она долго лежала в темноте под тяжелым одеялом. Сон не шёл. Настойка приятно пьянила, тело было легким после бани, но мысли, растревоженные мамиными словами, стремительно утягивали её на дно памяти.
Лера лежала неподвижно, уставившись в знакомые контуры потолка, но темнота вокруг словно начала густеть и давить на грудь. Мерный шаг маятника в её ушах стал сухим, отрывистым, потерял привычный ритм и превратился в дробный, колючий стук мела, который когда-то ломался и крошился в её пальцах. Воздух в комнате показался спёртым, пахнущим меловой пылью, а сердце испуганно зачастило, сбивая дыхание. Прошлое не наваливалось с грохотом — оно проступало сквозь тишину, сковывая руки ледяным, парализующим холодом и возвращая то самое гнетущее чувство беспомощности, которое она несколько лет назад испытывала у доски, когда эти сорок пять минут урока тянулись как бесконечность, от бесконечной, изматывающей необходимости говорить нестерпимо першило в горле, а из лёгких исчезал весь воздух.
Лера зажмурилась, пытаясь спрятаться, уйти под одеяло, но плотину прорвало. Прошлое не спрашивало разрешения — оно просто затопило комнату, швырнув её память назад, в тот самый серый, дождливый вечер после девятого класса, когда на семейном совете её лишили права выбора.
Часть ІІ. Глава 6. Маршрут построен.
В их доме разговоров о выборе профессии никогда не водилось. Была мамина воля — твёрдая, как фельдшерская рука, и не терпящая возражений. Впервые Лера попыталась робко заикнуться о своём будущем в конце девятого класса. Одноклассники собирались уезжать в областной центр: кто-то подавал документы в строительный техникум, кто-то — на технолога. Лере тогда казалось, что уйти после девятого — это легальный, быстрый способ вырваться во взрослую жизнь, получить осязаемую, понятную специальность, где нужно работать руками, а не бесконечно быть на виду. Но дома об этом не то что говорить — даже заикнуться не позволяли.
В один из таких серых вечеров, когда за окном тяжело висит предгрозовое июльское небо, а в раскрытую форточку тянет сухой, горячей пылью и тревожной тишиной перед бурей, Лера наконец решается. Набирает в лёгкие воздуха и, не поднимая глаз от тарелки с остывающим супом, едва слышно произносит:— Я после девятого в техникум уйду. Документы подам...Тишина наваливается мгновенно, прерываясь только глухим, тяжёлым стуком. Мама, только что вернувшаяся со смены в амбулатории, швыряет на кухонный стол медицинскую сумку с тонометром — старая искусственная кожа резко бьёт по клеёнке, заставляя жалобно звякнуть чайные ложки в стаканах. От мамы остро, удушливо пахнет корвалолом, спиртовыми салфетками и застоявшейся госпитальной хлоркой.— В техникум? — её голос режет липкий air кухни наотмашь, словно тупые медицинские ножницы. — Ковыряться в мазуте, как отец? Или кирпичи на стройке таскать? Нет у нас в роду таких и не будет, запомни это!
Мама не кричит, но её тон, привыкший отдавать приказы в процедурном кабинете, не оставляет места для вдоха. Она нависает над столом, шумно дыша, и Лере кажется, что её прямо сейчас зажимают в тиски.— Только одиннадцать классов, — чеканит мама, и её палец с коротко остриженным, въевшимся йодом ногтем жестко стучит по столу. — И только педагогический университет. Учитель — это человек, Лерка. Это чистые руки, белая отглаженная блузка, интеллигентная профессия и уважение во всём районе. Будешь в тепле сидеть, книжки читать, а не коровам хвосты крутить на ферме. Нам с отцом эта земля уже все жилы вытянула, последние копейки на твоих репетиторов откладываем. А ты в мазут лезешь?
Мама резко выдыхает, и её плечи на секунду опускаются под тяжестью этой вечной, застарелой усталости.— В моём роду бабы ломовыми лошадьми сроду не были! А я? Посмотри на меня! Я со смены из амбулатории прихожу и сразу за навоз, за ведра, за огород. Всё хозяйство, весь дом на моих одних плечах держится, пока отец твой в своём гараже за копейки ковыряется! Принесёт копейки эти и рад, а то, что нам за свет платить нечем и тебе на учёбу копить надо, об этом он думает? Нет, молчит сидит! Я одна эту лямку тащу, досыта не ела, светлых дней не видела! Я для того тебя растила, чтоб ты тоже всю жизнь грязь месила да копейки эти несчастные считала? — Вон, на Сычевых посмотри! — мама снова заводится, её голос крепнет, переходя на свистящий шёпот. — Тоже все умные были, после девятого класса повыскакивали, ни у кого ни диплома, ни ума. И где они теперь? Старший их на пилораме за копейки пальцы под нож подставляет, Верка полы в сельсовете моет, а девки их вечно голодные в обносках по канавам сидят. Ты такую долю себе хочешь? Жизнь свою в навоз спустить? Отец твой вон тоже всю жизнь в гайках ковырялся, докрутился — спину к вечеру разогнуть не может. Ты как он кончить хочешь?
Отец сидит тут же, в углу кухни, молча чистит картошку и только глубже втягивает голову в плечи. Он никогда не спорил с женой. Технический, молчаливый отцовский склад ума в этом доме считается чем-то вроде семейного изъяна, который на Лере обязательно нужно было «исправить».
Два года старших классов превращаются в непрерывную, серую пытку, где каждый день похож на медленное вытягивание жил. Свободного времени больше нет — его до последней минуты выметает из Лериной жизни мамин жёсткий, удушающий контроль. Родители отдают репетиторам те самые горькие, тяжело заработанные копейки, и этот финансовый долг ложится на Лерины плечи неподъёмной, сокрушительной плитой. Она физически ощущает цену каждого родительского рубля, и этот груз не даёт ей спать по ночам, оборачиваясь глухой, давящей тревогой в груди.
Каждый вечер превращается в безжалостное домашнее судилище. Мама садится за стол рядом с ней — грузная, уставшая после бесконечной смены в амбулатории. От неё пахнет жёстким дезинфицирующим мылом, тальком от резиновых перчаток и едкой типографской краской от бесконечных медицинских бланков. Она до боли всматривается в Лерины черновики, караулит каждую помарку, каждую неровную строчку. От этого всевидящего надзора невозможно укрыться: мама в любой момент может зайти без стука, бесцеремонно полистать тетради или встать за спиной, тяжело дыша прямо над ухом.
В один из таких учебных вечеров, затянувшихся далеко за полночь, мама резко ткнула ногтем в глубь тетради, едва не прорывая бумагу.— Это что за мазня? Лерка, я тебя спрашиваю, это что такое? — её голос вибрирует от глухого раздражения. — Почему опять грязь в тетради? Помарка на помарке, всё перечёркнуто! Ты будущий учитель или кто? У тебя в мыслях такая же помойка, как здесь? Живо вырывай лист и переписывай всё заново, с первой строчки. Мне плевать, что одиннадцать вечера. Пока идеально не сделаешь, спать не ляжешь!
Любой вздох, любая секундная заминка вызывают глухой материнский гнев:— Мы из-за тебя во всём ужимаемся, лучшие куски тебе отдаём, а ты ленишься! Горб свой ради твоего будущего гну! — эти слова бьют наотмашь, лишая воздуха.
Внутри у Леры что-то с треском лопается. Пальцы, сжимающие ручку, леденеют, а к глазам мгновенно подступают горячие, злые слезы. Она впервые в жизни не опускает голову, а смотрит маме прямо в глаза — затравленно, но упрямо. Голос срывается, хрипит от подступающего к горлу спазма, но она выталкивает слова из себя на одном дыхании:— А я не хочу себе такого будущего! Слышишь? Не хочу! Ты этот горб ради своего будущего гнёшь, мама! Ради своего! Чтобы перед поселком хвастаться, какая у тебя дочка умная да интеллигентная! А обо мне ты хоть раз подумала?
Звонкая, оглушительная пощечина наотмашь обрывает её на полуслове. Жесткая фельдшерская ладонь обжигает Лерину щеку так сильно, что в ушах начинает тонко, непрерывно звенеть.
Тишина в комнате становится мертвой, оледеневшей. Мама застывает, тяжело и прерывисто дыша, но в её глазах нет раскаяния — там горит бешеная, слепая уверенность. Она упирается ладонями в стол, нависая над Лерой всей своей грузной фигурой прямо перед Лериным лицом, и её голос падает до глухого, вибрирующего шёпота:— В этой семье решать буду я, — отрезает мама, и в её глазах вспыхивает холодная, безжалостная властность. — Я тебя кормила, я тебя поила, я ночами у твоей постели сидела не для того, чтобы ты мне тут зубы скалила! Будет так, как я сказала. Поняла меня? Костьми ляжешь, а в университет поступишь и диплом мне принесешь. Своим умом жить будешь, когда его принесешь. А пока ты здесь рот закроешь и будешь делать то, что велят!
А на кухне, в этот момент, замирает отец. Он сидит один в полумраке, обхватив обеими руками старую, щербатую кружку с остывшим чаем, и отчетливо слышит каждое долетевшее из детской слово, каждый крик и этот хлесткий, страшный звук удара. После пощечины его большие, потемневшие от мазута пальцы начинают мелко, едва заметно дрожать, выстукивая по фаянсу тихий, жалобный ритм. Отец еще глубже втягивает голову в плечи и опускает взгляд в тёмную глубину кружки. Там, на колеблющейся глади остывшего чая, он видит своё собственное отражение — постаревшее, беспомощное лицо человека, который слышит, как ломают его ребенка, но не может её защитить. Отец делает маленький, бесшумный глоток, словно пытаясь раствориться в этой темноте и спрятаться от собственного позора. Ему нечего сказать. Ей никто в этом доме не может возразить.
Лера не плачет. Она медленно опускает голову, берет ручку и утыкается в залитую слезами тетрадь. На ладони, сжимающей обложку, белеют костяшки пальцев. Щека горит, а в горле намертво застревает сухой, раздирающий ком, от которого невозможно вздохнуть. Именно в эту секунду, среди выжженной родительскими криками пустыни, внутри неё рождается холодная, каменная определенность.
К январю десятого класса Лера окончательно перестала понимать, кто отражается в зеркале над школьным рукомойником. Девочка в туго накрахмаленной, навязанной матерью блузке послушно открывала рот на уроках литературы, цитировала критиков и выводила идеальным почерком чужие, мертвые мысли. Настоящая Лера в этот момент словно сидела глубоко внутри, запертая в глухой железной коробке, и бессильно смотрела на мир через узкую смотровую щель.
По вечерам, когда за окном стояли лютые январские морозы, а глухая деревенская темнота наваливалась на окна уже к четырем часам дня, на кухне закипал пузатый мамин чайник. Но его свист не приносил уюта. Эти бесконечные, темные зимние вечера тянулись как одна изматывающая вечность. Лера часами сидела над учебниками под тусклым светом настольной лампы, чувствуя себя марионеткой, которой чужие, сильные пальцы насильно перебивают жилы. Каждый выученный параграф, каждая идеальная строчка были кирпичами в стене, которой мать отгораживала её от её собственного будущего. Из прихожей было слышно, как мама гордо говорит по телефону кому-то из коллег: «Моя-то? Только на филологический. Учитель — это звучит гордо, не то что мы, в грязи». Лера смотрела на свои пальцы, испачканные синими чернилами, и ей казалось, что эта синева — въевшийся маркер её несвободы. Она жила по чужому, чудовищно правильному черновику, в котором для неё самой не оставили ни единой свободной строчки.
Остаток десятого и весь одиннадцатый класс Лера учится через силу, через постоянное, изматывающее отторжение всего тела. От бесконечных правил синтаксиса, бессмысленных многоэтажных схем предложений и мёртвых, чужих литературоведческих текстов у неё часами раскалывается голова, а зубы сжимаются так сильно, что сводит челюсть. Фиолетовые чернила въедаются в средний палец, натирают глубокую, болезненную мозоль, а буквы на белых листах к полуночи сливаются в слепое, плывущее пятно. Ей неинтересно. Ей физически тошно.
После того вечера Лера больше не пытается спорить или что-то доказывать. Она сознательно уходит в абсолютное, каменное молчание, выстроив между собой и матерью глухую стену. Это время она проводит в полном, звенящем одиночестве. Пока сверстники шумными компаниями бегают на поселковые дискотеки, гуляют до рассвета у реки, делятся первыми секретами и влюбляются, Лера сидит взаперти. У неё нет подруг, нет общих тайн, нет никого, кому можно было бы просто поплакаться в плечо. Весь этот яркий, живой вкус подросткового возраста, когда можно делать глупости и чувствовать себя живым, проходит мимо неё, отгороженный стеклом родительского запрета. Для неё существуют только учебники и глухая, давящая тишина.
Она приучает себя намертво зажимать зубами губы, каждый раз каменея от удушливой беспомощности. Но именно тогда, после пощёчины и криков, в её гортани впервые поселяется этот сухой, раздирающий ком, который мешает нормально вздохнуть. Стоит маме просто зайти в комнату или повысить голос, как связки у Леры судорожно каменеют, а в груди разливается ледяной, парализующий холод.
Она привыкает молчать часами, неделями, прячась в глухую внутреннюю эмиграцию, пока её личность методично перемалывают жернова родительских амбиций. Своё истинное «я» она хоронит где-то глубоко внутри, послушно выговаривая на уроках мёртвые, бессмысленные книжные фразы. Маршрут её жизни предрешён, границы дозволенного очерчены железной маминой рукой, и Лере остаётся только покорно двигаться вперед по этой чужой, намертво выжженной колее.

