
Полная версия
Пришельцы над Солхатом
Сёма, наверное, рассказал бы что-нибудь ещё, но увидев налившиеся кровью глаза Ногая, замолчал.
Тут подал голос молчаливый разбойник, чьё лицо до самых глаз скрывала тёмная повязка, пропахшая дорожной пылью и старой кровью, он цедил слова медленно, словно нехотя делясь добычей:
— Дорогу-то в Сугдею кто, по-вашему, бьёт, — вопросил он, — сами монахи её в камне и вырубают, ну, рабов когда припрягут, а чаще всё своими мозолями, Сурб-Хач — это ведь не просто обитель, а торжище великое, почитай, узел на купеческом пути, и если б какому святоше приспичило от мира скрыться, он бы в Сурб-Стефанос ушёл, в самую глушь, где только волки да скалы, ведь тому, кто истинно Бога взыскует, люди — лишняя помеха, только тень на свет бросают. А если кто от людского плеча зависит, если ему подай вовремя и чашу, и слово доброе, так тому Бог нужен лишь для подстраховки, вроде запасного коня в обозе, на случай, если дорога крутой станет, ведь ежели человека рядом вдруг не окажется, чтобы подсобить, вот тогда у него вся надежда на Всевышнего и просыпается, а до той поры он и земным теплом не брезгует.
Сёма так и не уловил тонкой нити, коей разбойник связал шумное торжище с безмолвным Богом, а потому решил распутать этот узел по-своему, черпая правду из собственного нехитрого опыта:
— Правильная мысль, — буркнул он, швыряя ветку в костёр. — Я когда один на охоту иду, или на дело какое, всегда батюшку рядом представляю. Или брата старшего. На худой конец — матушку. Так я сильнее делаюсь. Непобедимым, если хочешь. Ещё пацаном заметил: пока с ними рука об руку был — всё ладилось. Как стал один куковать — пошли загвоздки да удача отвернулась. Вот и приучился выдумывать, будто я не один. Да и потом, в нашей культуре не пахарь колосья жнёт, думая, что хлеб ему принесет спасение, а человек человека, так мы связи и знакомства собираем, потому как когда нет ни хлеба ни воды, но есть знакомый двор, так и не только миска похлёбки найдётся, но и какая никакая постель. Жизнь порешает, когда в мошне пусто и во рту сухо. Рынок связей — он поважнее денежного будет. А дед у меня был — кремень, древний, как эта скала. Как за работу принимался, завсегда со мной, малым, разговоры вёл. Совета спрашивал. «Как думаешь, сарапон, — скажет, — гвоздик взять большой или который помельче?». Я ему: «Бери маленький, деда». А он усмехнётся в бороду, отпилит, прибьёт и выдаст: «Нет, гвоздь надо побольше брать, маленький не потянет». Сделает по-своему, короче. Я ему нужен был только для важности. У остальных своя работа была, в его помощи не нуждались. А тут он — защитник малых и сирых, при деле. Но мне приятно было, что совета спрашивают. Он спрашивал и не слушал, я слушал и не спрашивал. Вот такая гармония соблюдалась. Я думаю, это и есть Бог. А кто такой «сарапон» — до сих пор не знаю. Спросить не успел, рынок жизни его раньше порешал.
И пока трое разбойников, чьи лица в пляшущем свете пламени казались масками, вырезанными из сырой кожи, мерились своими богами, словно те были товаром на невольничьем рынке Каффы, и один превозносил Христа за его долготерпение, надеясь, что оно распространится и на его собственные грехи, а другой поминал суровых готских духов, требующих крови и верности, а третий — древних пророков, чьи имена тонули в винном перегаре, Данила-джан молчал, чувствуя, как этот шум слов разбивается о великую тишину, обступившую их лагерь, и в этой тишине, укрытой мхами на остывающих дубовых стволах, проступала иная, пугающая своей простотой истина, та самая, что веками вела степняков через бесконечные равнины, не требуя от них ни золочёных алтарей, ни сложных догматов, ибо для тех, кто родился в седле, мир духов не прятался за иконами, а был разлит в самом воздухе, в дрожании марева над горизонтом и в шелесте ковыля, и это была простота всемирная, где бог не имеет лица, потому что его лицом является само Синее Небо, величественный и бесстрастный Тенгри, который не судит и не прощает, а просто пребывает над всеми — и над князьями, и над рабами, и над Данилой с его бандой, — взирая на людскую суету с тем бездонным равнодушием, которое и есть высшая форма справедливости, и Данила-джан вдруг понял, что все их хитроумные планы, письма Ованеса и интриги консула Рафаэлло — всего лишь мелкая рябь на воде, в то время как истинный смысл скрыт там, в этой холодной синеве, где нет места ни жадности, ни страху, а есть только вечный круговорот жизни и смерти, ведомый рукою того, чье имя нельзя произнести, не потеряв при этом частицы собственной гордыни.
А ведь именно в этой смене состояний и заключалась суть величия Тенгри. Он не был просто каким-то там дневным небом, он был самим Космосом и Порядком, именами, которые мы пишем с большой буквы, хотя для истинно верующего величие не нуждается в каллиграфии. В мировоззрении древних кочевников ночное небо ни в коей мере не противоречило божеству, а скорее дополняло его образ, своего рода Вечность и Единство, которое вовсе не исчезает с заходом солнца, а лишь меняет лик, подобно человеку, надевающему маску для сна. Чёрный цвет ночи воспринимается тогда не как отсутствие бога, избави нас Всевышний от такой пустоты, а как его бездонная глубина и таинственность. Ночью Тенгри продолжал говорить с людьми, только теперь его словами были звезды, а Полярная звезда, которую татары называли Тимер Казык, считалась центром мира, вокруг которого божество вращает небесный свод, словно коня на привязи, — образ простой, понятный всякому, кто хоть раз держал в руках недоуздок.
Был в этой тьме и свой свет, потому что Умай, женское начало, и Луна, именуемая Ай, отражали волю Тенгри, пока Солнце отдыхало, ведь даже светилам нужен покой. Для степняка небо всегда оставалось живым организмом, синим днем, чёрным ночью, грозовым в минуты гнева, но всегда одним и тем же всеобъемлющим куполом, и любопытно, даже весьма примечательно, что у татар до сих пор сохранилось выражение Тенгре кузе, означающее Око Тенгри, которое видит нас даже тогда, когда мы сами закрываем глаза.
Все звёзды на ночном небе считались глазами или, если угодно, окнами Тенгри, через которые он неустанно наблюдает за миром, словно хозяин, проверяющий свой скот сквозь щели в стене дома, однако у конкретных небесных тел были свои особые роли, ведь в небесном хозяйстве, как и в земном, каждому положено своё место.
Возьмем, к примеру, Сириус, эту ярчайшую из звёзд, в которой древние тюрки часто видели небесного волка, Кок-Бори, считая его стражем небесных врат или вожаком небесной стаи, а иногда и вовсе называли Стрелой или Луком, направленным на защиту миропорядка, дабы никакой хаос не осмелился нарушить установленный свыше закон. Солнце и Луна, разумеется, почитались как главные очи неба, дневное и ночное, причем Луна, которую именовали Ай-Деде или Ай-Ата, представала в образе Лунного Отца, освещающего путь и следящего за порядком в часы тьмы, так что Сириус для степняка был не просто яркой точкой, а священным стражем, частью огромного всевидящего взора божества, который никогда не смыкается, даже когда небо чернеет, ведь истинный бог не знает усталости, а его глазам не нужны веки.
Очнувшись от нахлынувших размышлений Данила, пошевелил палкой угли и подбросил дров.
— Чудные вы все, — сказал Данила, — всё чего-то требуете и на кого-то надеетесь. Всё вам кто-то что-то должен дать. Этот кто-то всегда далеко, а ты сам вот — рядом, его даже можно потрогать, — и Данила постучал себя в грудь. — Но нет, Ваша Избранность, надо Бога мучить просьбой о хорошей погоде или удачной охоте. Не стыдно Величайшего мелочами беспокоить? Иди уже спи, пусть тебе твоя покойная мать колыбельную набаюкает, если есть трудности с засыпанием. Ты мне завтра нужен в полном боевом задоре, с отцом и братом по сторонам, битва может быть смертельной. Иди готовься…
Когда последние искры и имена божеств истаяли в холодном горном воздухе, а костёр, устав спорить с темнотой, обратился в ровное багровое дыхание углей, разбойники, ведомые привычкой к немому согласию, потянулись к своим кошмам, зарываясь в грубую шерсть, точно звери в норы, и тогда Данила, чья воля оставалась бодрствовать, короткими рублеными словами раздал распоряжения на завтрашний день, предрекая ранний подъём у первой росы и тяжёлый переход к скалистым теснинам, после чего и над лагерем, и над миром воцарился сон, тот великий уравнитель, в котором и праведный монах, и лесной тать одинаково беззащитны перед лицом вечности, не знающей ни имён, ни вины.
Ованес, поодаль стоявший всё это время и слышавший все эти откровения, казалось бы, нелюдей, собравшихся у костра, бросил взгляд на стены Сурб-Хача, и ему открылась истина столь же древняя, сколь и сам бутовый камень, из которого был сложен фундамент. Ованес понимал, что хоть армянский монастырь и укреплял веру христианскую, укрывшись в густых буковых урочищах и защитившись глубокой балкой, по дну которой журчал хрустальный ручей, само слово Божье было известно этим склонам задолго до того, как в здешние края донеслась весть о палестинском посланнике, просто звалось оно иначе и сопровождалось духами, что веками обживали эти горы и степи, отчего всё разнообразие ликов Вездесущего, явленное поклоняющимся, лишь по недоразумению именовалось по-разному, порождая бесконечные и непримиримые споры, в которых верующие в одно и то же готовы были истреблять друг друга, не осознавая в ослеплении своём, что с равным исступлением доказывают друг другу белизну снега, слыша в чужих доводах лишь посягательство на Свою правду, а меж тем в этом кровавом круговороте доказательств сам Снег продолжал молчаливо падать на землю, не ведая о том, сколько жизней было положено на алтарь спора о его цвете.
ДОРОГА В СУГДЕЮ
Так уж устроено в молодом и сытом ещё организме, что после дня, до краёв наполненного не столько событиями, о которых и сказать-то нечего, сколько вязкой и тяжёлой усталостью, едва только голова касается подобия подушки, а веки смыкаются, мир исчезает лишь для того, чтобы в то же мгновение обернуться внезапным рассветом, и ты открываешь глаза, обнаруживая, что утро начинается почему-то именно со звука, словно Вездесущий и впрямь до такой степени печётся о своих неразумных питомцах, что опасается озадачить их слишком резким явлением видимого мира, будь то хоть бы и нечёсаная голова спящего рядом подельника, а потому Свыше сначала посылается вкрадчивый стук топора, мерно рубящего дрова для утреннего чая с солёным маслом, и лишь вслед за этим, как подтверждение того, что земная юдоль никуда не делась, проявляется тяжёлое, влажное дыхание мулов, пробуждающее в памяти вчерашнюю тяжесть зерна в мешках и нынешнюю лёгкость сушёных грибов в корзинах.
Это уже потом, когда на место романтики, столь призрачно растворяющейся в первых косых лучах утреннего солнца, бесцеремонно вваливается мир зависти и жадности, тот самый пресловутый разумный мир, который однажды зачем-то был отделён в человеке от мира души, точно ночь отсечена от дня незримым и безжалостным лезвием, и едва стряхнув последние остатки сна, о котором, как и о вчерашних событиях, по совести говоря, и сказать-то нечего, начинается новый путь и рождаются новые мысли, обречённые на то, чтобы, будучи произнесёнными лишь по самой крайней необходимости, к вечеру на следующем привале точно так же кануть в лету, не оставив по себе ни следа в памяти, ни царапины на камне, ибо дорога не прощает лишнего груза, будь то золото Мангупа или слова приветствия встречного, в которых нет веса.
И вот, когда утреннее солнце окончательно изгнало ночные тени из углов монастырского двора, караван, повинуясь негромким командам и привычному звону упряжи, начал своё неспешное восхождение, тяжёло дыша на крутом подъёме, пока за кузней, на самом повороте дороги, не скрылась последняя арба, оставив после себя лишь облако осевшей пыли да заспанного кузнеца, который, потирая глаза кулаками и ещё не вполне вернувшись из мира снов в мир железа, принялся закладывать уголь в свой ненадолго отдохнувший за ночь горн, и в этом мерном движении чувствовалось, как сама летопись этих мест перелистывает тяжёлую страницу, покидая защищённую лесами армянскую главу, овеянную прохладным бризом и молитвенной тишиной, чтобы бесповоротно шагнуть в иную главу — портовую, генуэзскую, суетную, где не только гортанная речь звучала на совершенно иной, корыстный лад, но и сами запахи, эти невидимые вестники перемен, будоражили чувства своим резким, незнакомым прежде естеством, в котором горечь дёгтя и острота заморских пряностей перемешивались с тяжёлым духом водорослей, предвещая встречу с городом, где каждое слово имеет цену, а каждый вдох напоминает о том, что море не знает пощады к тем, кто пришел к нему с пустыми руками.
Этот приморский город, приютившийся под сенью неприступной скалы и давно живущий по закону, гласящему, что нет ничего более постоянного, чем временное, невольно вызывал в памяти образ монастыря, дерзнувшего это самое временное обуздать и превратить его в вечность, пусть и ценой долгого, изнурительного неудобства, именуемого строительством, в котором каждый уложенный камень был не просто опорой, а вызовом самой текучести морских приливов и людской суеты, царящей там, внизу, у самой кромки солёной воды.
И хотя монастырь по праву считался обителью учёности и приютом для священных книг, за его стенами кропотливо возводился иной порядок, основанный на том простом правиле, что никто и никогда не должен знать наверняка, что именно везут ослики в покорном караване — безобидные ли мешки с орехами и шерстью или же драгоценности, зашитые в самую их суть, ведь перевозить всё разом было бы безумием в лесу, который хоть и знаком местному жителю до последнего пенька, но таит в себе залётных лиходеев, не боящихся ни крови, ни Бога. А что до рыночных легенд о подземном ходе, тянущемся от монастырских келий до самых городских окраин, то в них, пожалуй, больше правды, чем вымысла, ибо тайна, чтобы оставаться тайной, нуждается не только в тишине, но и в надежном пути под землей.
— Видел я у одного грека подвал с двумя входами, — прервал монотонность пути Теофилус. — Не ленивый такой был грек, скажу тебе. Выкопал два входа/выхода, причём один-то обычный — парадный, а вот второй — вообще неприметный. Бывалый такой грек оказался. Хазары ли то были, не помню точно, или половцы, но однажды ввалились они в город и учинили грабёж. Кто в лес не удрал, те попрятались. Вот и грек мой, спрятались они всей семьёй в подвале. Дверь была — тараном не пробить. Еды в подвале хватало. Другой дело, что темно и воняет, потому что, как ни крути, нужду справлять приходилось да и остатки еды начали подгнивать. Но всё же неделю отсидели. Половцы-хазары больше недели задерживаться не стали, нашли пропитание в другом месте, а выкуривать семью из подземелья, осаждая его больше недели смысла не видели. Что они там вообще хотели увидеть-то или поживиться чем-то необыкновенным намеревались?!! Ушли, значит.
— Вот и придумал грек выкопать запасной вход/выход на случай, если ещё раз пришельцы обложат, — продолжал бородатый стражник. — Как им в голову не пришло дверь подвальную сжечь, непонятно… Но грек этот выкопал второй вход/выход ведущий под стог сена, за домом, где оно обычно и хранилось. Теперь через него в случае нападения можно было выбраться, оставаясь незамеченным, всё вокруг оглядеть и, если за домом никого не окажется — потихоньку дать дёру в лес. А там, ищи-свищи. Там местные каждую травинку знают.
— Соответственно и монахи, разумно поразмысля, выкопали запасной ход на случай внезапного нападения или безвыходной ситуации и, конечно, ни в какой город он не ведёт, — ответил Сёма. — Мыслимо ли: три мили под землёй ковырять. Вот послать гонца за подмогой вполне возможно. Хотя, кто сегодня поверит, что в этом убогом ските с оборванными монахами есть какие-то драгоценности или деньги. Однако, они строят. Почти каждый караван два-три камня да подвозит и оставляет. Так, глядишь, лет через пятьдесят и крепость, достойная сугдейской или феодосийской здесь появится.
— Мы тут пока в равновесии находимся, — отозвался Теофилус. — В принципе, в совершенно неплохом равновесии: греки, армяне, генуэзцы — всё христиане будут. Понятное дело, что каждый мечтает прибрать к своим рукам богатство другого, но до крови дело не доходит. А вот когда из степи колючий декабрьский ветер приносит орды половцев, вот тогда народ-то про свои внутренние распри забывает. Вот тогда этот город становится полисом-крепостью, и с налёту его не взять.
Было предельно ясно, что эти два мира подобны свинцу и железу, которые, сколько ни плавь, никогда не станут единым сплавом, и между ними, на самой кромке разлома, замерли люди, чей удел — вечное ожидание беды, ведь в Солхате нет ни высоких крепостных стен, ни верного войска, способного преградить путь пришельцам, с какой бы стороны они ни явились, ибо попытайся жители оспорить волю генуэзцев, те, не тратя слов на увещевания, быстро проковыряют в упрямой голове дыру арбалетным болтом, с половцами же и вовсе поговорить не удастся, народ этот неразговорчивый и склонный к простым решениям, так что прежде чем разрубить человека надвое одним взмахом сабли, они никогда и ни о чём его не спрашивают, полагая, вероятно, что все важные вопросы уже давно решены за пределами человеческого слуха.
— Такой разведки, как у половцев, пожалуй, ни в одном народе нет, — вклинился внезапно Ногай. — Их купцы всё уже давно выведали, и донесли куда надо, и договорились с кем надо, и получили обещание в доле с награбленного, и подали знак, когда выступать. Так что, вот ты думаешь, в небе комета с хвостом появилась как знамение Божье, наказание прилетело за грехи твои и непослушание, а на самом деле это лихие люди мошну свою похудевшую набить решили.
Когда караван, миновав гостеприимные, но суровые тени буковых лесов, оказался на открытом всем ветрам перевале, ведущем к Сугдее, судьба явила им свой переменчивый нрав в виде предательского хруста левого колеса задней телеги, которое, не выдержав веса монастырских запасов и грехов погонщиков, рассыпалось в прах. Возница в ужасе вздохнул, и в этом звуке, вырвавшемся из самой глубины его лёгких, смешались и страх перед гневом хозяина, и бессильная злоба на неодушевлённое дерево, которое так подло предало его на полпути, и он, не смея ещё коснуться обломков, уже видел себя застрявшим в этой балке до скончания времён, поэтому в его голове, точно в лихорадочном бреду, замелькали картины немедленного спасения, где он, не дожидаясь ни плотника, ни чуда, готов был голыми руками вгрызться в заросли кизила, лишь бы сотворить из них хоть какое-то подобие круга, ибо для человека, чей мир вращается вокруг оси, нет ничего страшнее неподвижности, превращающей живой караван в груду мёртвого дерева на съедение степному ветру.
— Хорошо ещё, что я догадался поставить железную ось, — проговорил возница, и в голосе его слышалось то особое удовлетворение человека, чья предусмотрительность наконец-то была вознаграждена случаем. — Теперь давай сделаем новое колесо и продолжим наш путь!
Как будто создание колеса в глухом лесу было делом столь же житейским, как утренняя молитва, и хотя у него не было в запасе ни единого гвоздя, этого железного залога прочности, он твердо верил, что острый топор и кусок выделанной кожи способны в умелых руках творить чудеса, восполняя отсутствие того, что выковано в кузне, ведь в конечном итоге всё в этом мире держится на честном слове и ловкости пальцев. Возница огляделся вокруг с видом знатока, выбирающего жемчужину в куче песка, и добавил:
— Ведь не зря говорят, что в лесу спит ровно столько колёс, сколько деревьев имеют наглость расти вверх, бросая вызов земному тяготению, так что подай-ка мне топор, господин, — и с этими словами он подошёл к довольно толстому дубовому стволу, который, застыв в своём вековом спокойствии, ещё не подозревал, что его вертикальная гордость вот-вот будет принесена в жертву горизонтальному движению арбы.
— Кажется, вот этот подойдёт!
— Ты сначала подумай, — ответил Ногай, — после того как ты его срубишь, понадобится ещё уйма времени чтобы его расколоть, потом тереть камнями, затем просверлить отверстия в досках. И только после этого — закрепить их ремнями. Как-то ночевать здесь мне совсем не хочется!
— А что, если нарезать толстых ветвей кизила, сплести их как щит и закрепить на оси? К вечеру доберёмся!
— Гениально, плут ты этакий, можешь, когда хочешь, волчонок, — потряс кулаком в воздухе Ногай.
— Ну что, вперёд, за работу!
Решётки, сплетённые из гибких ветвей кизила, напоминали воинские щиты, за тем лишь исключением, что они пропускали бы сквозь себя стрелу, а края их стягивало множество кожаных ремней, заменявших отсутствующий железный обод и превращавших эту конструкцию в некое подобие единого целого, и эти сплетения, наложенные одно на другое крест-накрест, точно символы какого-то нового, ещё не ведомого апостолам культа, были насажены на обнажённую ось, став уродливым порождением человеческой смекалки, которое, хоть и вгрызалось в дорожную пыль с каждым оборотом, испуская стон, подобный плачу грешника, всё же позволяло телеге упорно двигаться вперед, пока там, в порту, колесник не исправит содеянное или же нужды пути не заставят купить новое колесо, оставив это творение разбойничьих рук в придорожной пыли.
К хромающей, но всё же начавшей своё движение телеге подошёл сам Рустем, чьё лицо отражало всю меру раздосадованности, какую только может вызвать у торгового человека нелепая задержка в пути, и он с неподдельным интересом оглядел это вращающееся творение, порождённое отчаянием безответственного возницы, после чего, хлопнув того по плечу, заявил, что если нужда заставляет плести колёса из кизила, точно корзины для рыбы, то, стало быть, и сама судьба не прочь посмотреть, как далеко они уедут на этой плетёной хитрости, прежде чем та обратится в щепки.
— Глядите-ка, Сугдея стоит, а колесо моё плетёное ещё крутится — видать, духи этих гор сегодня были добрее, чем я о них думал, — пробормотал оторопев возница. — Лишь бы до колесника дотянуть, а там я эту корзину самолично в костёр швырну, чтобы больше не слышать её плача…
Караван вышел на последний спуск и к закату уже въезжал в портовые ворота, тогда как стража Данилы, предусмотрительно оставив купцов в безопасном и теперь уже знакомом окружении, не медля двинулась в обратный путь к своему лагерю, в который они рассчитывали добраться к самой полуночи, так как перспектива ночевать под кустами под открытым небом их совершенно не устраивала, и они предпочли привычный дорожный мрак и усталость мягкой, но ненадежной траве чужбины.
ПЕЧАТЬ ОВАНЕСА
Голубой туманный вечер с трудом пробивался сквозь узкую щель монастырского окна. Настоятель поправил сумаховую свечу и слегка подрезал фитиль.
— Вот, Рубик-джан, арабские купцы вчера подарили диковинное чудо из страны Японгу, свечу из древесного воска. Как бы я ранее знал, сколько она стоит, ты бы не увидел этого волшебного пламени. Ну, да что переживать за различие в воске, если свет единственный и единый от Господа нашего исходит. Тем не менее, зачем поминать его всуе? Мне надо сделать большую закупку свечей для монастыря, но я слыхал, что в Солхате на базаре стало много некачественного воска. Жир стали добавлять. Нет у меня времени ногтём скрести или свечи надкусывать, чтобы проверить истинность товара. Вот в Каффе, там с этим проще, генуэзцы серьёзные штрафы ввели, а то и запретить торговать могут и уж, конечно, всё изъять. У них за этим не станет.
Рубик-джан жил в Солхате с незапамятных времён, настолько давних, что никто уже и не помнил в каком году его семья появилась в городе, хотя формально это было известно, записано, подтверждено печатями, ведь предок его, византийский офицер Вазген, получил здесь землю, право торговать без пошлины и, что куда важнее, негласное разрешение быть полезным всем сразу, а не кому-то одному. И именно это умение быть сразу везде и одновременно сделало его фигуру столь весомой, что даже тогда, когда из Константинополя приходили указы, уже устаревшие по дороге, в Каффе, тогдашней Теодосии, предпочитали не гадать, а спрашивать Вазгена напрямую, словно город понимал, что расстояние важнее титула, а понимание, (точнее понятие) — важнее власти. Монгольской и персидской бюрократии ордынцы обучились очень быстро, поэтому, зная о крепких связях Солхата с армянами Каффы с уважением позволяли Вазгену просто жить в этом городе, не управляя им, но давая ему возможность не позволять чему бы то ни было происходить без его участия.
Каждый день, сердце города — базар, пошумливал своими торговыми рядами, а в предпраздничные дни напоминал рокот реки Чурук-Су, вышедшей из берегов после внезапного селевого ливня. Где же ещё встретишь армянина, как не на крымском базаре. Первые армяне, которыми семья Вазгена стала прирастать, происходили из коренных земель Великой Армении, из полупустынной горной Армении, где земля скупа, но память щедра, где только благодаря совершенным навыкам и глубочайшему знанию можно было возделывать эту скудную почву и жить преуспеваючи, имея силы даже угрожать парфянскому царству или сопротивляться Византии. Но не осёдлые цивилизации были угрозой армянам, а быстрые, как удары молнии, налёты монгольских войск, которые, как саранча сметали всё на своём пути, никогда не возвращаясь и, переходя с места на место как смерч, оставляли за собой лишь руины и некрасивых, но живых женщин. Сумевшим избежать смерти ничего не оставалось, как двигаться к своим собратьям туда, где, по слухам, ещё можно было жить. После того, как Армения восстановится, её будут подталкивать другие кочевые племена; теперь это будут Сельджуки, не такие стремительные, но куда более настойчивые. Они будут осваивать новые земли другим чином: медленно двигаясь, год за годом, вытесняя, приучая, переименовывая, и уже через одно поколение дети говорили иначе, молились иначе и не считали это трагедией, потому что трагедией для человека всегда было не то, кому он платит налог, а то, на каком языке он должен молчать и в какого Бога ему запрещают верить. Они уничтожали только непокорных и несогласных. Мастеровых и знающих они всегда оставляли и принуждали работать на себя.




