
Полная версия
Скелет в чужой шкуре. Мир П. Л. М. С.

Скелет в чужой шкуре
Мир П. Л. М. С.
Алексей Рудь
© Алексей Рудь, 2026
ISBN 978-5-0070-1665-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1. Без снов (переписанная — эмоции и чувства)
Я открываю глаза.
Потолок белый. Трещина справа, третья от угла. Она появилась, когда я в последний раз ругался с женой. Нет, не поэтому — просто совпадение. Но я помню ту ссору. Я тогда сказал: «Ты меня не слышишь». А она: «Ты вообще ничего не чувствуешь». И я промолчал. Потому что если бы я сказал, что чувствую всё, что у меня внутри разрывается каждый раз, когда она так говорит, — я бы разревелся. А я не умею плакать. Разучился.
Слева — Лена. Дышит. Я слушаю её дыхание. Оно неровное. Сегодня ей снится что-то тревожное. Я знаю: если сейчас прижаться к её спине, она выдохнет и сон уйдет. Я не двигаюсь. Потому что боюсь. Не её. Себя. Если я сейчас прижмусь — я не уйду. Я останусь, начну гладить её по руке, она проснется, мы начнём говорить, потом — обниматься, потом будет поздно вставать. А на работе меня ждут. И если я опоздаю — я буду злиться на себя. А злиться на себя я устал. Сильно устал.
Сын, Пашка. Ему девять. Он спит в комнате напротив. Я знаю, что он опять укрылся только до пояса, ноги голые. Я двадцать раз говорил: «Простынешь». Он смеется. Говорит: «Ты же спишь без шапки зимой, пап». И это меня убивает. Потому что он прав. Он копирует меня. И я не знаю, хорошо это или плохо. Наверное, и то, и другое.
Я люблю их так, что иногда хочется кричать.
Но я молчу. Потому что если начну кричать — я не остановлюсь. Я расскажу Лене, как боюсь остаться без неё. Как каждое утро проверяю, дышит ли она. Как считаю удары ее пульса по ночам — норма или нет. Расскажу, что когда Пашка в первый раз пошёл в школу один, я шел за ним в двухстах метрах, прятался за деревьями как дурак. Идиот сорокалетний.
Но я молчу. Потому что если я это скажу — Лена испугается. Она подумает, что я схожу с ума. А я не схожу. Я просто люблю. Так, что это жжёт изнутри.
Встаю.
Пол холодный. Ступни говорят мне: «Осторожно, босиком на холодном — простудишь суставы». Я игнорирую. Иду в коридор — там коврик. Я постелил его специально для себя, потому что каждое утро одно и то же: холодный пол — укол в подошвы — и сразу просыпаешься. Это мой ритуал. Моя маленькая жестокость к себе. Зачем? Чтобы чувствовать. Чтобы помнить: ты живой.
Чайник. Я смотрю на него. Он закипает за три минуты ровно. Я считаю не потому, что я псих. А потому что мне скучно. Мне всегда скучно. Даже когда весело. Потому что я уже знаю, чем закончится веселье. Закончится оно тем, что наступит завтра, и будет снова.
Завариваю чай. Беру кружку — ту самую, с отбитой ручкой. Лена сто раз говорила: «Выброси». Я не выбрасываю. Потому что эту ручку отбил Пашка, когда ему было два года. Он тогда хотел меня напоить. Сам. Схватил кружку, уронил, ручка откололась. И заплакал. А я сказал: «Ничего страшного, папа склеит». Склеил суперклеем. И пью из неё каждое утро. И когда пью — у меня внутри что-то тёплое. Не от чая. От памяти.
Шесть тридцать.
Я сажусь на подоконник. Улица пустая. Лампочка моргает. Я смотрю на неё мигающую — и в груди что-то щемит. Глупо. Лампочка. Мне не жалко лампочку. Просто… всё вокруг такое недолговечное. Лампочка сдохнет через неделю. Я сдохну через сорок лет, если повезёт. Лена — через пятьдесят. Пашка — когда-то потом. И всё это — моргание.
Я хочу остановить время. Прямо сейчас. Чтобы они всегда спали. А я всегда сидел на подоконнике и пил чай.
Нельзя.
Я делаю глоток. Горячо. Обжигая нёбо. Хорошо. Боль — это честно. Когда болит — не врёшь себе, что всё отлично.
В 7:10 — мусоровоз. Я усмехаюсь. Точно, как вчера. И позавчера. И всегда. Я мог бы поставить часы по этим звукам. Но зачем? У меня и так всё расписано.
Лена выходит. Сонная. Волосы спутаны. Халат наизнанку — она всегда надевает наизнанку, когда поздно легла. Мы смотрели сериал до часу. Глупый сериал. Детектив, где убийца — тот, кого не подозревают. Я знал с первой серии. Но не говорил. А она до последнего гадала. И когда убийцу показали — она сказала: «Ни за что бы не догадалась!» А я подумал: «Ты прекрасна в этом — в своём удивлении. Пожалуйста, никогда не теряй эту способность».
— Доброе утро.
— Доброе, — отвечаю.
Я хочу сказать ей: «Ты красивая. Даже сонная. Даже с халатом наизнанку. Я люблю тебя. Очень». Но я говорю:
— Кофе на плите.
Потому что если я скажу про любовь — она заплачет. Спросит, что случилось. А ничего не случилось. Просто у меня внутри так много, что не помещается.
Я часто отказываю себе в словах. Потому что если начать говорить — не остановишься. А я устал быть открытым. Открытым больно.
В 7:40 выхожу.
Пашка спит. Я останавливаюсь у его двери. Прислушиваюсь. Сопит. Я помню, как в роддоме боялся его трогать — такой маленький, казалось, сломается. А сейчас — вон какой лоб уже, отцовский. Моя копия. Только глаза Ленины.
— Пока, Паш, — шепчу. — Я вечером.
Он не слышит. А я выдыхаю. Потому что если бы он услышал и проснулся, я бы опоздал на работу. И не жалел бы. Вот так я себя обманываю — «не жалел бы». Жалел бы. Потому что работа — это деньги. А деньги — это еда, одежда, кружки с новыми ручками.
На улице мороз. Дышать — больно. Я люблю этот холод. Он честный. Он не говорит: «Оставайся дома, всё равно всё будет хорошо». Он говорит: «Оденься или замерзнешь». И я одеваюсь.
Наушники. Книга. Скорость 2,2.
Я слушаю роман о любви. Автор пишет: «В его груди взорвалась сверхновая». А я думаю: «В моей груди никогда не взрывалось. Там тихо. И иногда эта тишина — как нож».
Книги на 2,2 — это побег. Я убегаю от себя в чужие истории, но даже там я знаю, чем кончится. Потому что все истории одинаковы. Все, кроме моей. Моя — это тишина. Утро. Чай. Лена. Пашка. И эта тишина громче любого взрыва.
Прохожу мимо собаки. Она лает. Я смотрю на неё. Она замолкает. Я хочу сказать ей: «Я понимаю. Ты привязана. Ты не можешь уйти. Я тоже. Я привязан к этой улице, к этой работе, к этому городу. К Лене. К Пашке. И не хочу навязываться. Но иногда так хочется просто лечь в снег и не двигаться».
Я не говорю. Собака бы не поняла.
Офис.
Знакомые лица. Я здороваюсь. Улыбаюсь. У меня больно скулы от этой улыбки. Потому что она фальшивая. Не вся. Часть — искренняя. Катька с первого этажа — она хорошая, она приносит печеньки. Я её люблю по-человечески. А Серёга из бухгалтерии — он лицемер. Он улыбается мне в лицо, а за глаза говорит, что я «выскочка». Я знаю. И мне больно. Странно. Почему мне больно от мнения человека, которого я не уважаю? Потому что я не железный. Я хочу нравиться. Даже тем, кто говно.
Это моя тайная слабость: мне важно, что обо мне думают.
Я говорю себе, что мне плевать. Но мне не плевать. Мне очень не плевать. Просто я научился это прятать. Так глубоко, что сам иногда забываю. А потом кто-то скажет что-то обидное — и у меня внутри всё обрывается. Я не покажу. Я улыбнусь. А ночью буду крутить эти слова в голове.
Лена говорит: «Ты слишком много думаешь». Она права. Но я не могу остановиться. Мысли — как чайник. Они кипят всё время. Даже когда я сплю. Хотя снов нет, но мысли есть. Они фоновые. Без картинок. Просто ощущения: тревога, тоска, иногда — вспышка радости, когда вспомню что-то хорошее.
В обед — звонок от Игоря.
Мы дружили с института. Двадцать лет. А потом я понял, что нам не о чем говорить. Он всё ещё живёт прошлым: вспоминает, как мы пили пиво на стройке, как гуляли, как девок бросали. А мне это неинтересно. Потому что у меня Лена и Пашка. А у него — жена, которую он не любит, работа, которую он ненавидит, и любовница, которая его через полгода бросит. Я это знаю. Игорь не знает. Или знает, но врёт себе.
— Привет. Пивка?
Я молчу. Смотрю на экран. Я хочу ответить: «Игорь, я устал. Устал от твоей вечной тоски. Устал делать вид, что нам есть о чём говорить. Устал отдавать тебе час своей жизни, который я мог бы провести с Пашкой. Прости. Я не приду».
— Я не могу.
— Дела?
— Да.
— Ну лады. Как-нибудь.
— Как-нибудь.
Я сбрасываю. И внутри — пустота. С одной стороны — облегчение. Я не пошёл. С другой — вина. Он же друг. Двадцать лет. А я отказываюсь от всех друзей. Потому что у меня нет сил.
Нет сил на людей.
Это страшно признавать. Но если честно — люди меня выматывают. Даже хорошие. Даже Лена иногда. Я хочу побыть один. Не чтобы делать что-то. А чтобы просто — выдохнуть. Без масок. Без слов.
После работы — магазин.
Молоко, хлеб, сыр. Беру всё по списку, но потом добавляю шоколадку. Для Лены. Она любит молочный с орехами. Я не всегда покупаю. Сегодня купил. Потому что хочу увидеть, как она улыбнётся. Её улыбка — это… не могу объяснить. Это как если бы в моей тишине вдруг заиграла музыка. На секунду. Но я запоминаю этот звук на годы.
Дома — ужин.
Пашка рассказывает про школу. Он сегодня получил четверку по математике. Обижается, что не пять. А я думаю: «Сынок, я горжусь тобой. Даже если ты получишь два. Ты мой. Ты лучший. Просто потому что ты есть».
Я говорю:
— Молодец.
Он:
— Пап, ты не рад?
Я:
— Рад. Очень.
И это правда. Но слов у меня мало. Я целую его в макушку. Он пахнет яблоком и потом. Детством.
Лена смотрит на меня. В её взгляде вопрос: «Ты сегодня какой-то не такой». Я отвечаю взглядом: «Всё хорошо. Правда».
— Как дела на работе? — спрашивает она.
— Нормально.
— Опять «нормально»?
— А что должно быть? Пожар? Увольнение?
Она вздыхает. Я чувствую, что обидел ее. Не нарочно. Просто я не умею говорить о работе. Для меня работа — это не жизнь. Это способ оплачивать жизнь. И там ничего интересного. Там цифры, отчеты, начальник, который через полгода уйдет. Я это чувствую. И не могу рассказать Лене, потому что она спросит: «Откуда ты знаешь?» А я не знаю откуда. Просто чувствую. Внутри. Как холод. Как перед грозой.
Вечером — сериал.
Лена утыкается мне в плечо. Ее волосы щекочут шею. Я смотрю на экран, но не вижу. Я чувствую её тепло. И думаю: «Когда я умру — я буду скучать по этому теплу больше всего».
Сериал глупый. Я знаю, кто убийца. Но Лена не знает. Она подскакивает на диване: «Ой! А вдруг это он?» Я говорю: «Посмотрим».
Я вру. Потому что уже знаю. Но я хочу продлить это её состояние — незнание, удивление, жизнь. Она живая. А я — уже знаю всё.
Мое знание — это проклятие.
Я смотрю 600 сериалов, я прочитал 4000 книг, я переслушал сотни подкастов. И теперь нет сюжета, который бы меня удивил. Нет человеческой реакции, которую бы я не предсказал. И это — пустота. Огромная, холодная пустота. Потому что если ты знаешь, чем кончится — зачем смотреть?
Но я смотрю. Ради Лены. Ради её «Ой!».
В 23:00 — ложимся.
Лена засыпает быстро. Я лежу, смотрю в потолок. Думаю.
О чём я думаю?
О том, что сегодня могло быть последним. Что завтра я могу не проснуться. Что тогда будет с Леной и Пашкой? Лена выйдет замуж. Хорошо. Пашка вырастет. Хорошо. А меня не будет. И это нормально. Все умирают.
Но я не хочу умирать.
Я хочу быть здесь. Хочу пить из отбитой кружки, слушать, как Лена спит, и делать вид, что сериал интересный. Хочу злиться на Игоря и не идти на пиво. Хочу бояться холодного пола по утрам.
Я хочу жить. Даже скучно. Даже больно. Даже зная всё наперёд.
Закрываю глаза.
Темнота. Ни звука. Ни картинки.
Я не вижу снов. Никогда.
Но сегодня перед закрытием глаз я представляю: снег, поле, я иду по снегу один. Мне холодно. Я иду долго. А в конце — дом. Горит свет. И я знаю, что там Лена и Пашка. И я стучусь. А они открывают.
Я никогда не видел этот сон. Но он у меня — в памяти сердца. Он есть. Даже если мозг выбрасывает его, как ненужный файл.
Засыпаю.
И в этот раз — не просыпаюсь там, где должен.
Глава 2. Темнота, которая не кончается
Отказ.
Я не сплю. Я не бодрствую. Я — между.
Знаешь это чувство, когда падаешь во сне? Когда нога резко дергается, и ты просыпаешься в холодном поту. Вот это — но без дерганья. И без пробуждения.
Падение длится вечность.
Я чувствую, как мое тело — то, родное, Ленино любимое, Пашкино «папино», с родинкой на левом боку и шрамом на коленке — оно где-то там. Осталось. Я слышу, как врачи говорят: «Тоннельный синдром». Нет. Я слышу сирену. Нет. Я ничего не слышу. Я просто знаю, что моё тело разбито. Фура. Лед. Три секунды на анализ. Я выбрал не тот вариант.
Мысль не паническая. Тихая. Как выдох перед сном.
«Лена. Паша. Прости меня.»
И всё.
Больше ничего.
А потом — темнота.
Обычная темнота. Как каждый вечер. Я не вижу снов, помнишь? Я привык к этой пустоте. Она — моя подруга. В ней нет страха. В ней нет боли. В ней — ничего.
Но эта темнота — другая.
Она длится слишком долго.
Я пытаюсь открыть глаза. Не могу. Я пытаюсь пошевелить пальцами. Не чувствую их. Я пытаюсь закричать. Рта нет.
«Я умер», — думаю. И внутри — ничего. Ни ужаса, ни облегчения. Просто констатация: «Да. Вероятно, умер. Интересно, больно ли было? Не помню».
Я жду. Ничего.
Я жду дольше. Ничего.
Я начинаю злиться. Тихо. По-своему. Не на кого-то, на ситуацию. Потому что даже у смерти должен быть скелет. Должна быть структура. Труба, свет, черти с вилами. Или белые одежды и арфы. Что угодно, лишь бы не эта — бесконечная, безликая, безвкусная пустота.
«Хоть бы сон приснился», — думаю я впервые за десять лет.
Не приснился.
Резкий. Как будто меня вырвали из пустоты пинком. Меня тошнит. Я не могу дышать. Я открываю рот — и вместо воздуха оттуда выходит хрип. Чужой. Не мой.
Мир.
Яркий. Режет глаза. Я моргаю. Один раз. Второй. Третий.
Потолок. Не мой.
Он деревянный. Тёмные балки. Грязные. Пахнет плесенью и чем-то кислым. Я не знаю этого запаха. Я знаю запах Лениных духов, кофе, стирального порошка, Пушкиных носков (фу, конечно), бензина на заправке. Я знаю сотни запахов. Этого — нет.
Моё тело ломит.
Не так, как после тренировки. Не так, как когда простуда. А так, как будто кто-то сломал меня и собрал заново, но перепутал детали. Шея затекла. Спина горит. Левая рука… я чувствую левую руку? Да. Она подо мной. Я придавлю ее. Убираю. Она двигается. Но она чужая. Тоньше. С длинными пальцами. На мизинце — кольцо. Медь. С рисунком. Я никогда не носил кольца.
«Бред. Это бред. У меня поврежден мозг. Я в реанимации. Мне снятся галлюцинации».
Сознание цепляется за эту мысль как за спасательный круг. Реанимация. Врачи. Лена рядом. Скоро приду в себя.
Поворачиваю голову.
Комната. Маленькая. Каменные стены. Одно окно — затянутое бычьим пузырем или чем-то таким, что дает мутный, серый свет. Стол. Свечной огарок. Глиняная кружка. На стене — пятна. Коричневые. Я знаю этот цвет. Кровь. Старая, въевшаяся.
На полу у двери спит кто-то. Мальчик. Лет тринадцати. В лохмотьях. Лицо грязное, под глазами синяки. Он дышит ртом, и от него пахнет потом и страхом. Я чувствую запах страха. Я думал, это метафора. Оказывается, нет. У страха есть запах. Кислый. Острый.
«Это не моя жизнь», — понимаю я.
И пустота внутри — становится тяжелой.
Я пытаюсь встать.
Тело слушается, но плохо. Дрожит. Ноги — чужие, колени слабые. Я вижу свои руки — и отворачиваюсь. Прости, я не могу их описать спокойно. Они — не мои. Кожа смуглая. Шрамы. Много шрамов. На левом предплечье — ожог. Старый. Звездочкой.
«Это тело знало боль», — думаю я. — «Мое тело знало Лену. Это тело знало войну».
Почему я решил, что войну? Шрамы. Ожог. И этот мальчик, который спит у двери — он спит не как ребёнок, а как зверёк. Готовый проснуться в любую секунду и бежать. Или бить.
Я делаю шаг. Пол каменный, холодный — но не как у меня дома. Дома — холодный по-утреннему, живой. Здесь — холод кладбищенский.
Мальчик открывает глаза. Сразу. Без сонного моргания. Просто — щелк — и он смотрит на меня.
Страх. Не мой. Его.
— Господин? — тихо. Голос ломается. — Вы… вы живы?
Он не знает, радоваться ему или бояться. В его глазах — надежда пополам с ужасом. Он смотрит на меня как на того, кто может его убить. Или спасти. Он сам не знает, чего больше хочет.
Я хочу сказать: «Я не твой господин. Я не знаю, где я. Как тебя зовут?»
Из моего рта выходит:
— Воды.
Голос чужой. Низкий. Хриплый. Я никогда так не говорил.
Мальчик подскакивает. Бежит к кружке. Подаёт. Руки дрожат — проливает половину. Я беру кружку. Пью. Вода теплая, пахнет глиной и железом.
«Лена», — думаю я. — «Лена, ты где? Ты плачешь там? Ты знаешь, что я здесь?»
Не знает. Конечно, не знает.
«Паша. Сынок. Папа не мог с тобой прощаться. Прости».
Я ставлю кружку. Смотрю на мальчика.
— Что случилось? — спрашиваю. Спокойно. Аналитик внутри уже включился. Он собирает данные. Он строит версии. Он говорит: «Не поддавайся эмоциям. Эмоции сейчас убьют».
Мальчик смотрит на меня как на сумасшедшего.
— Вы не помните? Вас прокляли. Вчера. Маг из северного клана. Вы упали. Не дышали. Я думал — вы мертвы. Я хотел позвать других, но вы сказали перед смертью… — он мнется, — вы сказали: «Никого не зови. Жди».
«Перед смертью? Вчера?»
— Как меня зовут? — спрашиваю.
Мальчик отшатывается. Ему страшно. Почему-то этот вопрос напугал его сильнее, чем чужой голос.
— Вы… вы не знаете своё имя?
— Я знаю. Проверяю тебя.
Ложь. Солдатская ложь. Я умею врать.
— Аргос, — выдыхает мальчик. — Господин Аргос. Вы — наемник. Вы служите южному купцу. А я — ваш слуга. Ярий. Вы меня взяли из ямы два года назад.
Ярий. Аргос. Наёмник. Проклятие.
Я смотрю на свои руки. На ожог. Пытаюсь представить, что этот человек — я.
Не получается.
Но я решаю:
«Буду им. Пока. Потому что у меня нет других вариантов».
Я сажусь на скамью. Ноги не держат.
— Расскажи всё, что знаешь. С самого начала. Я проверяю, не повредило ли мне проклятие память. Каждая деталь.
Ярий начинает говорить. Путается, заикается, сбивается. Я слушаю.
Из его рассказа:
— Я — Аргос. Тридцать четыре года. Наёмник. Жестокий. Пьющий. Но платит вовремя.
— Меня нанял южный купец для охраны каравана. Это был заказ на убийство — я узнал. Купец хотел, чтобы я убил северного мага.
— Маг оказался сильнее. Проклял меня. Сказал: «Ты умрешь, но до этого три дня будешь видеть всех, кого убил».
— Я упал, перестал дышать. Ярий ждал всю ночь. Я не дышал — но сердце билось. Иногда. Редко.
— Утром я задышал снова. И теперь я — это я.
«Я не умер. Я занял тело умирающего. Он увидел всех, кого убил — и сломался. А я — пришёл. Или он умер, и его место пустовало — и моё сознание прыгнуло сюда, как на запасной парашют».
Я не знаю, как это работает. И не хочу знать. Пока.
— Где моё оружие? — спрашиваю.
Ярий указывает на угол. Меч. Кинжал. Топорик.
— Возьми. Неси за мной.
Я встаю. Шатаюсь. Встаю еще раз.
— Мы уходим.
— Куда, господин?
Я смотрю в окно. За бычьим пузырем — серое небо. Чужое. И ни одного знакомого созвездия.
— Юг. Там есть кто-то, кто сможет снять проклятие. А потом — портал или корабль. Я должен вернуться туда, откуда пришёл.
Я вру. Я не знаю, есть ли портал. Я не знаю, смогу ли вернуться. Но я не могу оставаться здесь. Потому что с каждой минутой чужое тело становится роднее, а воспоминания о Лене — прозрачнее, как старая фотография на солнце.
«Я скоро забуду ее лицо», — думаю я. — «Нет. Я не дам».
Я закрываю глаза на секунду. В темноте — никого. Так и должно быть.
Открываю.
— Пошли, Ярий.
И делаю шаг к двери.
Первый шаг в чужом мире.
Ноги дрожат.
Но я иду.
Глава 3. Город, который пахнет смертью
Выхожу на улицу — и первое, что понимаю: я не готов.
Я думал, что готов. Я аналитик. Я видел 600 сериалов, я прочитал 4000 книг, я знаю скелет любого мира. Бедность? Пожалуйста. Средневековье? Античность? Магический феодализм? Я это переваривал сотни раз в головах выдуманных героев.
Но никто не предупреждал, что реальный запах немытого тела, гниющей капусты и страха — он не выветривается из ноздрей.
Никто не говорил, что грязь здесь не метафора. Она липнет к подошвам. Она въедается под ногти. Она — везде.
Город назывался Каер-Торн, как успел шепнуть Ярий. Он не спросил, почему я не знаю названия столицы, в которой «прожил пять лет». Просто испуганно тараторил, пока мы шли по улочке, петляющей между каменными домами.
Я смотрю на дома. У них нет фундаментов. Нет системы. Никто не думал о дренаже, о канализации, о том, чтобы улица была шире двух телег. Люди строили как попало — и жили в этом. Десятилетиями. Поколениями.
«У них нет скелета, — думаю я. — Точнее, он есть, но кривой. Сломанный. Всё здесь держится на привычке терпеть».
Ярий идёт за мной на шаг сзади и чуть справа. Я это замечаю — и чувствую укол в груди. Сын ходил точно так же. Пашка. Слева или справа, но всегда на шаг сзади. Чтобы не мешать, но быть рядом.
— Ярий, — говорю я. Голос Аргоса звучит грубо, я ещё не привык. — Иди рядом. Со мной. А не за мной.
Мальчик смотрит удивленно. Потом медленно перестраивается.
— Но господин Аргос всегда…
— Мне плевать, что делал тот Аргос. Я — другой. Запомни.
Я не должен был этого говорить. Я выдал себя. Но эмоции захлестнули. Пашка и этот мальчик — у них одинаковые напуганные глаза. У моего сына не было причин бояться отца. А у Юрия — были.
«Тот, чье тело я занял, бил ребёнка» — понимаю я. И внутри поднимается волна. Не гнева. Отвращения. Тошноты.
— Господин, — Юрий дёргает меня за рукав. — Не стойте так. На нас смотрят.
Он прав.
Нас рассматривают. Торговка с лотка. Двое мужиков у колодца. Ребёнок, высунувшийся из окна. В их взглядах нет любопытства. Есть прикидка: «опасен — не опасен», «богат — беден», «свой — чужой».
Я выпрямляю спину. Внутри включается маска. Та, которой я пользуюсь на деловых встречах, на совещаниях, когда нужно быть «удобным для всех».
— Вези к купцу, — говорю я ровно. — Тот самый, южный. Мой наниматель.
— Он… он уехал, господин. Вчера. Как вы упали, он сел на корабль и ушел на юг.
«Бросил. Узнал, что проклят наёмник, — и свалил. Проверенный приём».
— Плату он оставил?
— Нет, господин.
Я закрываю глаза. Это не катастрофа. У меня есть меч, кинжал и топор. У меня есть голова на плечах. Не катастрофа. Просто… я не знаю местных законов. Не знаю цен. Не знаю, кто друг, кто враг.
— Тогда отведи меня туда, где можно поесть. И где дают задания.
— Таверна «Пьяный Пёс», — Ярий кивает. — Но туда ходят… всякие.
— Я и есть всякий.
Мы идём.
Таверна внутри оказалась хуже, чем я представлял.
В сериалах такие места показывают с приглушенным светом, чистыми кружками и улыбчивыми служанками. Здесь было темно, потому что коптили жирники. Воняло кислым пивом, потом и чем-то затхлым. Пол липкий. На одном из столов лежал мужик лицом вниз — храпел или умер, я не стал проверять.









