
Полная версия
Третья смерть. Так медленно и не спеша проходят дни, месяцы, годы; так медленно и не спеша пройдёт и наша жизнь
Бабушка.
Мысль пришла вдруг — не плавно, а толчком, как бывает, когда что-то забытое важное всплывает именно тогда, когда уже почти ничего не сделать. Зинаида Павловна. Восемьдесят один год. Третий этаж без лифта, фиалки на подоконнике, программа о природе по утрам.
Бабушка всегда помнила, когда у Маши день рождения. Всегда. Без напоминаний, без записей в телефоне. Просто — помнила. И каждый год — вставала раньше обычного, и пекла пирожки с капустой. Машины любимые. И ещё что-нибудь — по мере здоровья, как сама говорила: «по мере здоровья», — что-нибудь вкусненькое. Варенье открывала. Пирог, если руки слушались. А Маша приходила, заходила в магазин по дороге, брала что-нибудь к чаю — печенье, или конфеты, или творожный торт. Садились вдвоём. Пили чай. Без алкоголя — это само собой, это даже не обсуждалось. Говорили о чём угодно. Бабушка рассказывала про соседку Валентину Ивановну, про передачи, про погоду. Маша слушала — и это был, пожалуй, единственный разговор в её жизни, во время которого она не хотела ни убежать, ни спрятаться, ни срочно сделать вид, что она другая.
Бабушка встала сегодня раньше обычного.
Маша это знала совершенно точно, без звонка, без сообщений. Просто знала — так же, как знала таблицу умножения и то, что за ночью бывает утро. Бабушка встала, поставила тесто, раскатала, нарезала капусту.
И ждёт.
«Сволочь я последняя», — не сказала, а почти произнесла вслух, себе под нос. — «Бабушка полночи возилась, ждёт меня, а я вот… все деньги потратила, и едем…»
Последнее слово повисло и не договорилось.
Едем — куда? К каким людям? Зачем? Она честно, прямо сейчас, в этом трамвае, попыталась ответить себе — и не смогла, но тихо произнесла эти три вопроса. Ответа у неё не было. Была только привычка ехать туда, куда говорит Дима, потому что, когда идёшь против — становится хуже, и лучше не надо хуже.
IV.
— Ты что, дура? — сказал Дима спокойно.
Спокойно — это было хуже, чем если бы кричал. Маша знала это давно. Когда он кричал — можно было думать, что он просто злой, что сейчас пройдёт. Когда он спокойный — значит, он уверен. А когда он уверен, она почему-то переставала быть уверена в своём. Это происходило не сразу, а постепенно, как вода подтачивает камень: незаметно, медленно, и в какой-то момент обнаруживаешь, что там, где был камень, — пусто.
— Я бросил все свои дела, договорился с людьми. Они тебя примут, выпьют за твоё здоровье. А ты водки пожалела? Они серьёзные люди. Если понравишься — могут на точку поставить, просительницей или стояльцей. Работа. Деньги. Ты понимаешь, о чём я?
Маша понимала.
Именно это и было самым страшным — она понимала. Понимала, что «точка» и «стояльца» — это не работа. Понимала, что «серьёзные люди» — это не то, чем они называются. Понимала всё совершенно ясно, с той холодной точностью, которая бывает у людей, когда они давно и хорошо знают правду о себе, но предпочитают с ней не встречаться в открытую.
— Меня бабушка ждёт, — сказала она.
— Да что тебе далась бабка. Что она тебе может дать — пирожков? А я договорился. Всю жизнь меня благодарить будешь. Дура. Вот выпьют за тебя уважаемые люди, и поедешь.
— Нет, — сказала Маша.
Это слово вышло неожиданно, даже для неё самой. Маленькое, односложное, но такое тяжёлое, что, кажется, трамвай слегка качнулся от него.
— Что — нет?
— Пьяной, грязной — я к бабушке не поеду. Не поеду вот так.
Дима посмотрел на неё. Долго. С тем выражением, которое она научилась узнавать раньше любого слова — выражение человека, которому только что осмелились не согласиться, и который сейчас решает, как с этим поступить.
— Ах ты… — голос стал чуть тише, что было даже хуже громкого. — Мы едем к уважаемым людям, которые согласились принять тебя. Выпить за твой день рождения. А ты — к бабке? Водки пожалела. Неблагодарная.
Последнее слово он сказал без злобы. Просто. Как говорят очевидное.
Маша открыла рот — и закрыла.
Внутри у неё жил другой человек, несогласный, шумный, который хотел сказать: я не жалела водки, я жалею о том, что трачу свой день рождения вот так; я жалею, что бабушка встала в шесть утра и месит тесто, потому что помнит, что я люблю пирожки с капустой, а я везу чужим людям водку на последние деньги. Этот внутренний человек знал много правильного и важного. Снаружи Маша молчала.
— Неблагодарная, — повторил Дима, уже отворачиваясь к окну. Разговор для него был закончен.
Маша смотрела на пакет.
Пальцы сжались сильнее. Побелели у оснований. Она не заметила этого.
V.
Помолчав, Дима заговорил снова — теперь уже в окно, в пространство, как говорят люди, которым не нужен слушатель, а нужен только воздух, чтобы выпустить слова.
— Ты смотри, как все живут. С расписанием, с работой, с «надо встать», «надо идти», «надо терпеть». Понимаешь? Маятник в часах должен качаться. В этом смысл. В движении. А все люди — зафиксированы. Там, наверху. Чтоб не упасть, чтоб прилично, чтоб всё как у людей. Только это не стабильность — это страх. Просто страх упасть.
Он провёл рукой по щетине. Жест был привычный, почти механический.
— А я — внизу. В самой нижней точке. Меня ничто не держит. Ни начальник, ни будильник. Захочу — пойду. Захочу — лягу. Захочу — выпью и получу удовольствие. Я творческий человек. Никто не скажет «нельзя». Свобода — это когда нет «надо», есть только хочу удовольствия.
Маша смотрела на его руки.
Большой палец правой руки двигался — туда-обратно, туда-обратно, почти незаметно. Она заметила это ещё в самом начале, несколько месяцев назад, когда он говорил что-то убеждённое и важное. Палец всегда двигался именно тогда. Как будто внутри него что-то тоже не соглашалось, но выйти не могло — выходило только через этот большой палец, незаметно, наружу.
Она никогда ему об этом не говорила.
— Есть одна штука, — добавил он, и в голосе что-то изменилось — бравада слегка стекла, как стекает краска под дождём. — Внизу, конечно, не держит — это правда. Но и вверх… вверх уже как-то не тянет.
Он помолчал.
Маша подумала — без злости, просто как факт, — что, может быть, это единственное честное, что он сказал за весь день. За все эти месяцы. Может быть — за всю свою жизнь.
Вверх уже не тянет.
Она посмотрела на свои руки. На пакет.
И подумала о том, что не помнит, когда в последний раз её что-нибудь тянуло вверх.
VI.
Катя убрала телефон.
Не потому, что кончился заряд — заряда было достаточно. Просто слова долетали, и её пальцы перестали двигаться по экрану сами собой, потому что что-то внутри потребовало тишины и внимания к тому, что происходило в трёх рядах от неё.
Она смотрела на женщину.
Внимательно. Так смотрят на что-то, в чём пытаются распознать знакомое. Не злая — это было первое, что она поняла. Не потерянная совсем. В ней было что-то живое, что пробивалось сквозь усталость и запах и этот её пакет с водкой: что-то, чему можно было дать имя, если подобрать правильное слово. Она подбирала. Не находила. И тогда поняла, что правильное слово — не «жалость» и не «осуждение», а что-то третье, для которого в обычном разговоре слова не держат.
«Бабушка ждёт», — сказала та женщина. Просто. Без объяснений.
И вот тут что-то повернулось в Кате — медленно, тяжело, как поворачивается большой ключ в замке, который давно не открывали.
Артём.
Она подумала об Артёме — и впервые за весь сегодняшний день подумала о нём не с теплотой, а с вопросом. С тем неудобным, почти физически неприятным вопросом, который она несколько раз за эти месяцы начинала думать и всякий раз откладывала — потому что думать его до конца было страшно.
Артём почти никогда не платил.
Это было простым фактом, который она почему-то всегда превращала в сложность — находила объяснения: «он художник», «у него сейчас трудный период», «не в деньгах же дело». Она платила в кафе. Она покупала продукты, когда оставалась. Она придумывала объяснения для мамы, когда много тратила, и мама просила отчёт. Она переносила зачёты, перекраивала свои планы, переставляла свою жизнь вокруг его настроения.
Артём смотрел на неё так, будто видел её насквозь.
А может — просто видел, что с ней это работает.
Катя сидела и чувствовала, как что-то в ней медленно, почти беззвучно, рассыпается. Не драматично — не так, как рушатся стены. Скорее так, как рассыпается то, что казалось твёрдым, но оказалось просто — засохшим. Нужно было только нажать.
Она смотрела на женщину с пакетом и на мужчину рядом с ней. На то, как он говорил — уверенно, не глядя на неё, как говорят в пространство, уже зная, что возражений не будет. На то, как она молчала — и в этом молчании было столько всего, что Катя, не зная её имени и её истории, вдруг поняла: она смотрит на себя. Не точно — детали другие, запах другой, обстоятельства другие. Но что-то главное — то же самое.
Пакет с водкой. Зачёт, которого нет. Бабушка, которую она тоже не навещала уже три месяца.
Три месяца.
Катя вдруг поняла, что не помнит, почему.
VII.
Объявили остановку.
Маша это услышала — не ушами, а чем-то другим, тем, что всегда работает отдельно и говорит правду, когда остальное молчит. Она подняла голову. Посмотрела на табличку за окном.
Улица Садовая.
Она знала этот маршрут наизусть — с детства, с тех летних дней, когда они ехали сюда вдвоём с мамой, или она ехала одна, уже постарше, и знала каждый поворот, каждую остановку. Отсюда — две остановки на девятке, потом пешком через двор, мимо старых тополей, мимо голубятни, которой уже нет, но она всё равно помнила, где была.
Сейчас от бабушки её отделяло пятнадцать минут.
Она чуть подалась вперёд. Совсем чуть-чуть — тело само, раньше, чем мысль. Встать. Это было простое действие: разжать руки, встать, сказать «я выхожу» или не говорить ничего, просто — встать. Двери открыты. Ещё секунда.
И тогда — быстрее, острее — пришла другая мысль:
Пьяной. Грязной. Пахнущей вот этим.
Нет.
Нельзя вот так — к бабушке. Бабушка встала в шесть утра. Месила тесто. Она чистая, аккуратная, она накрыла на стол, поставила фарфоровые чашки — те, которые достаются только для гостей и для Маши. А Маша придёт — вот такая. С этим запахом, с этим пакетом, с этим человеком рядом…
— Ты чего? — спросил Дима, не поворачиваясь.
Он почувствовал — так чувствуют изменение давления, когда кто-то в закрытой комнате открывает окно. Не увидел — почувствовал.
— Ничего, — сказала Маша.
— Сиди.
Двери начали закрываться.
Маша смотрела на них. Долго — дольше, чем нужно. Смотрела так, как смотрят на уходящее: не с отчаянием, а с тем тихим, почти спокойным ощущением, которое бывает, когда знаешь, что опоздал, и уже почти примирился с этим.
Двери закрылись.
Трамвай поехал дальше.
Она скажет бабушке завтра. Позвонит сегодня, объяснит. Скажет, что задержалась. Что заедет завтра обязательно. Бабушка поймёт. Бабушка всегда понимала.
Эта мысль была почти утешительной.
Маша не думала о том, что «завтра» она говорила уже много раз. Не думала — потому что думать это было бы слишком. Слишком ясно, слишком больно, слишком точно.
VIII.
Катя смотрела на закрывшиеся двери.
А потом — на женщину, которая осталась.
Что-то в этом «осталась» было невыносимо знакомым. Так остаются не потому, что хотят остаться — а потому что уйти кажется сложнее, чем остаться. Потому что уйти — значит объяснять, доказывать, выдержать взгляд, выдержать слово «неблагодарная», выдержать всё то, что потом. А остаться — просто остаться, и всё как было, и ничего не меняется, и это почти — спокойно.
Почти.
Катя достала из сумки записную книжку. Синяя обложка, потрёпанная — она носила её с первого курса и почти никогда не писала в ней ничего, но носила, потому что так делают люди, которые собираются записывать что-то важное, когда оно появится.
Она вырвала листок.
И написала — быстро, без раздумий, как пишут то, что знают давно, но долго не решались сказать:
«Бабушка будет ждать вас завтра. И послезавтра. И потом.
Но однажды — перестанет.
С днём рождения.»
Она встала. Три шага. Положила листок рядом с пакетом — тихо, не глядя на мужчину, только на неё.
Женщина подняла взгляд — удивлённо, почти испуганно, как смотрят на неожиданное.
Катя не сказала ничего. Что тут говорить? Что всё будет хорошо — она не знала этого. Что надо выйти — та и сама знала. Слова здесь были лишние. Был только листок. И три шага обратно к двери.
На следующей остановке Катя вышла.
Дверь закрылась за ней — с коротким, сухим звуком. Она стояла на тротуаре и смотрела, как трамвай уходит. Смотрела долго — пока он не стал маленьким, пока не скрылся за поворотом.
Потом достала телефон.
Не Артёму.
— Мам, — сказала она, когда ответили. — Я не у Ани ночевала. Я у Артёма была. Я… мне надо тебе кое-что рассказать.
Пауза.
— Я слушаю, — сказала мама. Просто. Без немедленного осуждения. Без «я так и знала». Просто — слушаю.
Катя закрыла глаза на секунду.
Потом начала говорить.
IX.
Маша не сразу поняла, что это такое — листок на коленях рядом с пакетом.
Она смотрела на него секунду, две. Потом взяла. Развернула медленно, как разворачивают что-то чужое, к чему не уверен, что имеешь право.
Читала.
Перечитала.
Что-то двинулось внутри — не слёзы, не слова, а что-то глубже и тяжелее. Как сдвигается земля. Как меняется давление перед грозой.
«Однажды перестанет».
Маша знала, что это правда. Знала совершенно ясно, без сомнений — так, как знают таблицу умножения. Зинаида Павловна. Восемьдесят один год. Третий этаж без лифта. Фиалки. Пирожки с капустой.
Когда-то — перестанет.
Маша сидела очень тихо.
Дима говорил что-то — она не слышала. Слова долетали и не долетали, как бывает, когда внутри слишком громко.
Она думала: завтра.
Завтра она позвонит бабушке. Объяснит. Скажет, что задержалась, что были обстоятельства. Скажет: прости. Приедет — завтра, трезвая, нормальная, в порядке. Купит пирожных, но пока не знает за какие деньги… Бабушка поймёт. Бабушка всегда понимала.
Эта мысль была тёплой. Почти утешительной.
Маша сложила листок пополам. Потом ещё пополам. Убрала в карман куртки, как что-то дорогое, что связывает ещё с бабушкой. Убрала, чтобы Дима не увидел.
Трамвай ехал дальше.
«Завтра» лежало в кармане, сложенное вчетверо.
Маша не думала о том, что это слово она говорила уже много раз. Не думала — потому что некоторые мысли слишком точные и слишком большие, чтобы впускать их целиком. Их впускают по кусочкам. Или не впускают вовсе.
Дима сказал что-то. Она кивнула.
Машинально.
Как кивают в третий раз за день — когда давно уже хотят сказать нет.
* * *
Тот, кто падает, почти никогда этого не замечает.
Это не потому, что слеп. И не потому, что глуп. А потому что падение не выглядит как падение — изнутри. Изнутри оно называется по-другому: «временно», «обстоятельства», «потом разберусь», «завтра всё изменится». Падение не шумит. Оно происходит в маленьких уступках, в привычке кивать, в словах «ладно, не обижайся», в пакетах с водкой на последние деньги вместо пирожных к чаю.
Со стороны это видно иначе.
Со стороны видно: вот человек, который знает правду. Который видит. Который чувствует каждый раз, как закрываются двери. И всё равно — остаётся.
Митч Элбом написал однажды, что мы умираем дважды: первый раз — когда останавливается сердце, и второй — когда последний человек на земле произносит наше имя. Но он не написал о третьей смерти — медленной, почти невидимой. Той, что происходит в трамваях, в маленьких «ничего», в сложенных вчетверо «завтра».
Бабушка в тот вечер ждала до девяти.
Потом убрала чашки. Накрыла пирожки полотенцем — чтобы не черствели.
Сидела у окна.
Смотрела на улицу.
В десять выключила свет в прихожей — на случай, если всё-таки придёт. Чтобы видела: здесь ждут.
В одиннадцать легла.
Маша позвонила в половине двенадцатого — из чужой квартиры, в шуме чужого праздника, немного заплетающимся голосом.
— Бабуль, я завтра приеду. Обязательно. Прости.
— Хорошо, Машенька, — сказала Зинаида Павловна. — Я пирожки оставила.
— Я завтра, — повторила Маша. — Точно.
— Хорошо.
Трубку положила бабушка.
Маша стояла в коридоре чужой квартиры и смотрела в выключенный экран телефона.
Из комнаты доносился смех, чьи-то голоса, музыка.
Она убрала телефон в карман.
Рядом с листком, сложенным вчетверо.
И вернулась к людям.
* * *
Маятник должен качаться.
Но для этого нужно сначала
отпустить то, что его держит.
Трамвай шёл дальше.
Обычный день заканчивался.
Только одна остановка осталась позади.
Та, на которой ещё можно было выйти.
Фильтр
для Катерины Андреевны
Рассказ о том, как бесконечный выбор превращается в отказ от жизни
Человек есть тайна. Её надо разгадать,
и ежели будешь её разгадывать всю жизнь,
то не говори, что потерял время.
Ф. М. Достоевский
Иногда ты не можешь увидеть,
как прекрасна твоя жизнь,
пока не перестанешь её улучшать.
Митч Элбом
I.
Трамвай шёл ровно, как будто не по рельсам — по привычке.
Катерина Андреевна сидела у окна, держа сумку на коленях обеими руками — не от тревоги, а скорее по выученной аккуратности, той, которую замечают и называют «домашней». Лицо спокойно, почти строго, но в этом спокойствии жило что-то хрупкое — как тонкий лёд, по которому ещё можно идти, но уже нельзя остановиться.
Напротив, сидел Сергей Петрович — друг её покойного отца, полковник в отставке, заведующий кафедрой военного училища связи. Человек обстоятельный, с тяжёлым взглядом и той особой прямотой, которая появляется у людей, переживших слишком многое, чтобы украшать слова.
Именно он устроил её к себе в военное училище — два года назад, после всей этой её истории с художником. Сказал тогда просто, без лирики: «Там люди понятные. Не богема. Найдёшь себе достойного человека». Она не возразила. Не потому, что согласилась — а потому что не знала, как возразить ни ему, ни матери одновременно, ни собственному здравому смыслу, который в тот момент, признаться, тоже молчал.
Понимала ли она тогда, что соглашается не с местом работы, а со способом жить? Наверное, понимала. Но это понимание было из тех, которые не формулируют вслух — его держат глубоко, за несколькими слоями правильных слов и правильных решений, там, где темно и тихо.
Трамвай дёрнулся на стрелке.
— Ну что, Катя, — сказал Сергей Петрович, глядя в окно. — Тридцать четыре года. Пора подводить итоги.
— Какие итоги? — спросила она.
— Промежуточные, — ответил он. — Никого не выбрала.
Это было не вопросом. Это было констатацией. И молчание, которое последовало, было тоже констатацией — только её.
II.
Прежде чем разбирать военное училище по именам — нужно было вернуться к тому, с чего всё началось.
К художнику.
Его звали Артём. Он был из тех людей, которые занимают пространство — не нахально, не нарочно, а просто: входит человек, и комната становится другой. Голос низкий. Смеялся легко, без усилия. Руки всегда в краске — даже когда он об этом не знал. Она замечала — краска под ногтями, мазок на запястье, — и это её раздражало и притягивало одновременно, что само по себе было для неё невыносимо.
Он ей нравился. По-настоящему. Тем глубоким, неудобным образом, который не спутаешь ни с чем другим — когда хочется не просто видеть человека, а знать, что он думает в три часа ночи, и смеяться над одним, и молчать об одном.
Но.
Несобранность. Витание в облаках. Склонность к алкоголю — не катастрофическая, но заметная, та самая, которую сначала называешь «богемным образом жизни», а потом перестаёшь называть вообще, просто держишь в уме как факт.
Последней каплей стала мастерская.
Она пришла — неожиданно, среди дня. Он открыл дверь растрёпанный, в старой рубашке, с глазами человека, который не спал и не жалеет об этом. За его спиной — холст, большой, в полстены, ещё сырой, с тем особым запахом масляной краски, от которого что-то в груди делает странное движение. И — повсюду: кисти в банках, тюбики без крышек, эскизы на полу. И среди всего этого — грязные носки рядом с открытой недоеденной банкой кильки в томате. Пустая бутылка водки. Грязный стакан.
— Я работал всю ночь, — сказал он. — Ты понимаешь? Смотри, что получилось.
Он говорил о холсте. Она смотрела на носки.
— Ты мог бы хотя бы убрать, — сказала она.
Он засмеялся. Не обидно — по-настоящему, как смеются над чем-то, что кажется им несущественным. И в этом смехе было что-то такое живое и свободное, что она почувствовала одновременно два чувства, которые не умещаются рядом: зависть и отвращение.
Она ушла.
Навсегда.
И объяснила себе — и маме, и Сергею Петровичу — что это было правильно. Что такой человек не может быть опорой. Что жизнь с хаосом — не жизнь, а выживание. Что она заслуживает большего.
Объяснений было много. Все они были правильными.
И ни одно из них не отвечало на вопрос, который она не задавала вслух: любила ли она его?
Да.
Ответ был короткий и неудобный. Она держала его там, в глубине, за правильными словами. Там, где темно.
III.
— Сегодня ко мне заходил Григорий Петрович из финансово-экономической службы, — сказал Сергей Петрович, не меняя тона, будто речь шла о погоде. — Тобой интересовался.
— Сколько ему лет? — спросила она.
— Под пятьдесят. Жена умерла недавно.
— Он ищет жилетку, на которой можно поплакаться? — спросила она. — нужно ему утешитель?
— Он хочет жену, и тебя рассматривает как кандидата, и хочет успеть пока не совсем старый. Трудно быть одному в старости. А, что ты говоришь несколько разные вещи.









