
Полная версия
Выросли. Если бы да кабы
И когда пришёл поезд в сторону Петровска, Дрожжины молча и пряча глаза забились на дальние нары в грязной после лошадей теплушке и отвернулись и от мира, и друг от друга. Только Маняша мило, по-лягушачьи вытаращила глаза, в узкую щёлку вагона пытаясь разглядеть мир, с которым ей не терпелось познакомиться.
— Ох, ужас! — послышались вздохи с противоположных нар.
— Па, смотри, что это? — подозвала отца Маня.
— Виселицы, сколько виселиц! — услышал Карп раньше, чем поглядел.
— Это… чучела, дочь, ворон гонять. Спать ложись.
— Па, но, кажись, они их только манят.
Мужичонка с пустым рукавом, ехавший на уровень выше, свесился и щербатым чёрным ртом захохотал:
— Это особенные чучелки, дочка, они должны отгонять не птиц, а людей. Слева от вагона висят красные — отгоняют красных, справа висят белые — отгоняют белых. Но люди глупые, и чучелки не справляются. И чучелки не кончатся, пока люди не поумнеют и не начнут вместо золота прятать в землю хлеб.
Больше не говорили.
На следующей станции пришлось сойти — дорога была перерезана и в эту сторону.
1920 год
Там остались на два года: место Карпу нашлось, а Нина собирала на бойне косточки, холодец варила да продавала — выходило с наваром. По местечку туда-сюда сновали люди: каких цветов и убеждений — и не разберёшь. Но всех их, без различий, грызли вши. Когда вши запрыгали во сне по груздю, Карп решил, что пора двигаться дальше от фронта.
На дороге опять шли бои, и Дрожжины прибились к караванчику из двух телег, ведомых в Петровск чумазой тёткой. Болезнь страшила Карпа больше бандитов. Всю дорогу прислушивался он к себе: здоров ли, не начинается ли лихорадка, не заболит ли что. Неизменно от усталости и постоянного напряжения гудела голова, тело ныло от долгого сидения на месте или многочасового шагания рядом с телегой. Но поскольку состояние его не ухудшалось, Карп поверил, что от тифа сбежал.
Двигались больше по дорогам, не особо выделяясь. Встречались и другие телеги, тоскливо вертящие колёса в одну и в другую сторону, и пешие бродяги. На виду было спокойнее. Авось, не заметят среди человечьих стад семью бездомного телеграфиста.
За десять лет на Кавказе он так и не привык к местной природе: всё вроде бы знакомо, но не по-настоящему. В последние три года он трижды подавал рапорт на перевод в Тамбовскую губернию, но то ли там места не находилось, то ли отсюда не отпускали, а без места куда ему: обратно в поле? Что там обещают красные? Что у хозяев поотнимают и работникам раздадут? По дощечке от барской усадьбы да по клочку землицы? И тот, кто будет раздавать, он, небось, себе всё и заберёт.
Когда провожатая завернула лошадь с большака в сторону, на крупную, но пустынную дорогу, беспокойство ткнуло Карпа под дых, но он отмахнулся. Какой толк ждать подвоха, если ты всё равно ничего предпринимать не намерен? А что Карп мог сделать: спрыгнуть с телеги и отправиться дальше пешком по большаку? Один ещё мог бы.
А воздух здесь — не надышаться! Карп вдохнул узкой грудью. Поперхнулся. Эта чужеродная красота вдруг стала пугать его: слегка опушённые бока пологих гор, ослепительная бирюза реки, камни-уродцы — всё вокруг задвигалось, как в кошмаре, стало давить на уставшего человека. Только разгоралось утро. Их обозец поднимался в горы, но зачем? Карп спросил у тётки-проводницы, та что-то проскрипела сквозь торчащие сверху зубы.
К обеду добултыхались до леска, где из-под камня шуршала чистая вода.
Тётка велела ждать здесь и ушаркала обратно. Забрала рыженькую пыльную кобылку. Вторую, ещё тощее первой, оставила привязанной к деревцу.
Лида с Маняшей в пять минут наволокли хвороста, и немногословный их спутник с длиннющей, но грязненькой бородой, следовавший с женой, зажёг огонь. Приволокли поваленный ствол, расселись вокруг. Последний хлеб разделили на всех. Пожевали.
— Грибков, мож, поискать? — предложила Лида.
— Рановато, — баснул бородач.
— А вы откуда родом? — спросила Нина: за все пять дней, что они добирались сюда, проводница не дала им ни одной возможности словом обмолвиться, не то что познакомиться.
— С Вятки.
— Там-то студёновей. Тут пораньше начинаются. Бабурки, небось, и сходят уже.
— Я схожу посмотрю, — вызвался Карп и встал, в смущении отряхиваясь. Сидеть с мрачными, неразговорчивыми незнакомцами становилось невыносимо, а жена могла и подтопить наледь между ними, найти общее, знакомое, обеим семьям близкое. Тут он только помешает.
В лесу, расцвеченном молодой яркой листвой, разило весной — противной животной взвесью родов и вскрывшейся прошлогодней смертью. Бабурки Карп искал бы на кочках да полянках, освещённых пробивающимся через кроны солнцем, но таких не было. Хищная новая поросль на ветках, едва окрепнув, закрыла свет, и человек брёл в полумраке, не ведая куда.
Лес полнился звуками, как забитый до крышки сундук, но там, куда несли Карпа ноги, выделялось что-то определённое — человеческое.
Через время лес распахнулся, и Карп встал у границы его, осматриваясь и привыкая. Прямо перед ним поднимался поросший нездорово-бурой травой склон и упирался в скалу. А к небольшой в ней выемке человек пять таскали от телеги здоровенные мрачные ящики. Люди делали всё молча, и только ящики перестукивались друг с другом внутренним металлом: «На месте» — «Отправляюсь».
Карп попятился. Телеграфист знал достаточно чужих секретов, новые ему были ни к чему.
— Здравствуйте, — раздался за спиной улыбающийся голос.
Карп развернулся.
Перед ним стоял широкоплечий и изящный горец, направляя на него квадратный маузер.
Впрочем, поизучав с минуту Карпа, мужчина спрятал пистолет в кобуру.
— Какими судьбами? — он раскрыл руки, будто хотел обняться.
— По грибы, — буркнул Карп.
— Что ж, думаете, не рано?
Карп пожал плечами и замер, ожидая, к чему приведут эти присказки.
Незнакомец кивнул своим мыслям и махнул рукой на лес за его спиной:
— Так, может, вместе?
И снова Карп пожал плечами, но всё же приблизился.
— Удивительное дело — грибы, — будто продолжил давнюю беседу мужчина. — В русской истории они что меха, или воск, или мёд. Их знают в Европе, да только на Руси всё лучше получаются. И даже императоры не гнушаются этим развлечением.
Он говорил, будто рядом сидел секретарь и записывал, будто каждое его слово — ценность.
— Знали ли вы, что Николай Романов частенько выбирался с семьёй по грибы? Не слишком это любил, но всё же в память об отце ходил по петергофскому лесу, вглядывался в листья.
— Правда? — панически искал Карп правильный ответ. Не просто так задавал вопросы о царе незнакомец. Чей он сам? Белый, красный? Может, за горцев, что разбойничали за независимость? Какое отношение имеет к тем, с ящиками? Карп угодил в историю, в которой ничего не понимал и в которой делать ему было вовсе нечего.
— Правда-правда, — нежно-хищно улыбнулся собеседник. — Бывало, интересовался я вопросом досуга царской фамилии. А вы что ж?
— Что? — Карп нарочно останавливался и подолгу копался в каждой кучке разлагающейся прошлогодней листвы, вот и сейчас отвернулся, чтобы не видно было его лицо, чтобы не видно было и души его, и помыслов.
— Чем интересуетесь? Откуда здесь?
Невольно посмотрел Карп в лицо горцу, говорившему по-русски, как русский князь: серьёзно он спрашивал?
— Я… я телеграфист. Иду в Петровск, — он запнулся, не знал, правду сказать или ложь, а если ложь, то какую, — службы или путь новый найти.
Незнакомец будто расстроился.
— Ах, боюсь, вы неверный путь выбрали.
— Отчего ж?
Теперь отвернулся горец. Поспешил к одной-единственной полянке, где виднелось солнце.
— Видите ли, судя по всему, вас привела в этот лес Дунька-разбойница, — хмуро сообщил он Карпу, встревоженно поспешавшему за ним. — Вы, безусловно, не первые. Не знаю, что она с вас хочет поиметь, да только поимеет непременно. И в живых вас её сыновья не оставят.
Сердце Карпа ухнуло в ноги.
— Пойду я.
— Стойте! — окрик вернул телеграфиста. — Куда вы денетесь? Дальше по дороге — Темир-Хан-Шура. Там деникинцы. А Дунька к вашей стоянке ведёт вооружённый отряд.
— Так что мне деникинцы, видал я их, я им плохого не делал.
— Там, где вы их видели, уже наши. А эти нервничают и шпионов ищут. И не зря.
Вдруг Карп увидел то, что искал: с десяток белых шляпок, покрытых листочками, веточками, землёй — притворялись кем угодно, только не собой. Карпа пронзило сочувствием к их желанию жить, и он остановился в метре от ноздреватых крышек — только бы незнакомец не заметил.
— Что-то у вас? Ба! То, что мы искали, верно?
Карп стоял столбом и мучился. Он хотел бы остановить человека, но что сказать? «Не мучьте грибов?» Глупость какая!
— Вы не хотите их рвать? — сощурился незнакомец.
Карп мотнул головой: что тут скажешь.
Приглушённый, сжатый, раздался девичий крик. Карп рванулся навстречу. За ним — незнакомец: «Стой, дурак!»
Хотел остановиться за последним от беды деревом. Притаиться, как гриб. Не смог. Улетел дальше. Выскочил прямо в сердцевину знакомой опушки, где жена, дочки, бородач с супругой и Дунька-разбойница с двумя мужиками.
— А вот и последний, — деловито прохрипела баба.
Маняша висела над землёй, зажатая лапищей одного из мужиков: рот придавлен громадной ладонью, глаза выкачены в ужасе, но жива, дышит. Второй держит ружьё.
Карп не знал, что делать. Что им нужно? Что им предложить? Как остановить? Мысли в голове не задерживались.
— Отпусти, — раздался спокойный голос с другой стороны.
Слушаться никто и не думал, но баба обернулась.
— А, ты, — она вернулась к своему занятию: обшариванию скромных узлов пленников. — Чего надо?
Тот, уже почти не незнакомец, подошёл к пыльной лошади, вернувшейся с разбойниками, повернулся ко всем спиной, погладил коричневую шерсть.
— Надо, чтобы ты их отпустила. Это мои люди.
— Врёшь! — зашипела баба.
— Повторишь? — угрожающе тихо спросил горец, поворачиваясь к разбойнице. Он не доставал из кобуры маузер, но разбойники знали о нём такое, что отбивало желание спорить.
— Я их сюда неделю вела! — взвизгнула та.
— За это — спасибо. Ценю. Когда добьём белую заразу, тебя повесим последней.
Дунькино припухлое грязное лицо налилось кровью, готовое взорваться, кожа нервно задвигалась то там, то здесь. Пересилив себя, она зыркнула на мужиков: Маню опустили, дуло уткнулось глазом в землю.
Не говоря ни слова, под спокойным взглядом чёрных глаз они забрали повозки и лошадей и убрались.
Только тогда Нина опустилась прямо на паршивую листву и задышала, прижимая подбежавших дочек.
— Пришлю провожатого, — бросил, уходя, незнакомец, — но пойдёте пешком.
Когда вошли в Петровск, Карп впервые за все эти годы чувствовал себя счастливым.
С упоением смотрел на желтоватые домики, овеваемые морским ветром, в детском остолбенении задирал голову к вершинам огромного храма. Как будто храм, как и море, видел впервые. Нина с дочками притихли, смотрели на него с опаской, но всё же были бесконечно милы. Милые, родные! Карп испытывал небывалое единение и с семьёй, и с этим городом, и со всем народом русским, даже с теми, кто русскими-то и не был. И билеты на теплоход до Астрахани, купленные на последнее, казались ему билетами в Царствие Небесное. И стали.
Он лежал на покачивающемся полу теплохода «Спартак» и запоздало вспоминал жизнь. За тридцать три года своих он видел достаточно, он стал отцом троих детей. И хотя старшая дочь его давно скончалась, он делал для каждой из них всё, что мог. Он видел Россию и служил ей добросовестно и с полной отдачей.
И хотел бы служить ещё. Ах, как он хотел!
Но теперь он ехал домой, как мечталось ему много нет. Надеялся только, что дотянет до Оржевки, чтобы умереть дома. Корабль скрёб днищем по скорбной соли морской, и скреблись внутри мысли Карпа. Он видел себя то рыбой, то икринкой, то словом, плывущим по проводам из одного конца большой больной страны в другой. Он знал, что хоть и мал, но нужен. Нужен! А родина хоть и большая, но погибнет.
Лицо Карпа покраснело, как страна вокруг, голова потеряла управление, а сердце стало сбиваться, рискуя оставить тело без крови.
«Мама! Я здесь! Я иду!» — кричал он во сне, и Нина, глядя на него сквозь плёнку на глазах, прижимала к его рту сложенный старый картуз, чтобы пассажиры теплохода не выбросили его за борт. А Карпу от поджаристого запаха этого картуза виделся потухший фонарь у двери конторы, Хамзат и обнимающий его за плечи есаул Флерин с корзинкой настоящих груздей.
«Что же? Значит, мертвы?» — вздыхал Карп. И верил, что это его последний вздох.
Промежуток 1. Антонина: 2009
Я смотрю в окно квартиры, в которой прожила всю, насколько возможно, сознательную жизнь. Стёкла в деревянных рамах, крашенных моей рукой в нежно-сиреневый, дрожат — из матюгальника во лбу старого пазика звучит марш Шопена.
Дорогу устилают пушистые еловые лапы: говорят, чтобы защититься от ядовитого трупного запаха. Из водительского окна вьётся сигаретный дымок, но людей — ни живых, ни мёртвых — на дороге пока нет.
Ёлки лежат третий день, как и покойник в доме напротив, но я решила для себя, что это похороны моей жизни здесь. Пусть сегодня закопают труп Тони-школьницы.
Я больше никогда не хочу видеть эти жёлто-серые дома, из которых через наружную штукатурку тонкими пластинками высыпается нутро. Не хочу видеть эту пыль, которая и мне, как мертвецу, залепляет глаза и нос. Не хочу видеть эти дороги, по которым ходила, одна и с Ним, теперь мёртвая я.
Я смотрю, как люди в чёрном выходят из дома напротив. Как сносят с крылечка зелёный бархатный гроб. И сквозь них я вижу своё отражение: круглые бесцветные глаза, огромный лягушачий рот.
Я выбрала вуз как можно дальше отсюда и сегодня уеду наконец в Питер. Пусть Он и этот город снятся кому-то другому.
Пожалуйста, оставь меня в покое. Пусть лучше никогда в жизни у меня не будет родины, чем такая, пусть никогда не будет любви и смерти.
Глава 2. Любили: 1920
Отец умирал мучительно долго, пока Лида с матерью и младшей сестрой тянули его безвольное тело в родную деревню. Нескончаемая дорога сделала из прыткой, бешеной до движения пятнадцатилетней девчонки бабу на чайнике — как поставили, так и сидит. Для Лиды местная грязь родиной не пахла, впрочем, как и оставленный Кавказ. «Лишили меня родины», — лениво думалось ей.
То, как мать протащила выкипевшее тело отца от Астрахани до Тамбовщины, вызывало противное уважение: измудохалась вся, изгеройствовалась, да чего ради? Есть ли разница, где помирать? Тем более что в сознание отец уже не возвращался, только бредил, а мать нашёптывала ему жизнь: «Вон ласточки домой летят, вон цветики первые нежные, скоро дома будем, там твои отец и братья, примут, обогреют, и потом место тебе найдём, ты ж говорил, телеграфисты везде нужны, вон и речка наша, смотри, это ж здесь мы с тобой сидели, когда ещё Лидушки не было, а вот там, помнишь? Скоро уж, скоро». Её большой, губастый рот двигался, иногда беззвучно, наговаривая, заговаривая, два пальца бездумно складывались вместе, наводили кресты поперёк груди.
Незнакомый хмурый мужик, подобравший их у станции и довёзший на хрипло скрежетавшей телеге почти до дедовского дома, отвечал на вопросы скупо. Лида поняла только, что родился он на севере да на войне побывал, а как и почему, не интересно. Мать, судя по тени, скользнувшей по глазам, поняла больше.
Приехали. Оказалось, дом пуст, двор разорён. Мать взмахнула руками, как подстреленная, и опустилась на узел рядом с мужем, впервые наконец замолчав. Семилетняя Маня села рядышком и стала гладить мамку по голове, напевая. Лида же переступила через обгоревшую лавку, перегородившую ворота, и прошла вглубь двора.
На разрушенные сараи, на проросшее сквозь доски быльё не смотрела. Толкнула дверь, и та повалилась, подняв засиявший в солнечном луче столб пыли. Обошла комнаты, собранные кругом, как баранки на верёвочке, тронула исписанный узорами бок печи. Шершавое прикосновение разбудило нежную птицу в грудной клетке, но Лида придушила её, заставила замолкнуть — слишком много работы.
— Мама, чего расселись? — набросилась Лида на женщину, такую родную и такую незнакомую сейчас. Светлые, как полуденное небо, глаза её пожухли, выдвинутое вперёд, без единой ровной площадки, лицо посерело.
— Давайте папашу на печь положим, — продолжила Лида, — и воды наберём, для этого ведро какое найдём. Далеко колодец-то?
— А ты чего пригорюнилась? — ткнула Лида младшую сестру. — Давай, ищи палки, доски, которые просто так валяются. Неси в дом. К печи. Найдёшь?
— Папку пока здесь оставим. — Лида снова дёрнула мать, которая никак не могла отойти от заметавшегося отца. — Не убежит.
Сухой август, вслед за такими же братьями, расчернил Тамбовщину, а по боковинам дорог да по загаженному двору побурела, пожухла от горячих лучей трава. Рыская по углам в поисках ведра или какой посудины, Лида не пыталась заглянуть в будущее. И поднимая очередную искорёженную железяку или разбитую бадью, надеялась найти забытую и проросшую случайно репу или картошку.
Не попадалось. Всё издевательские головки чертополоха да кусачая крапива. Наконец, нашлись: ковшик с продавленным боком, целая кастрюля со слегка ржавой кромкой и деревянное корыто.
Когда отца перетащили к холодной печи, мать подняла наконец голову.
— Пойдём, — стылым голосом произнесла она, подхватывая с земли половинку горшка, — огня просить.
Лида воротила нос и от милой красочной церквушки, и от скукоженной листвы, и от ладных изб из потемневших брёвен. Минул полдень, но по округе переваливалась тишина, наполненная равномерным природным шумом, не цеплявшим внимание.
— Здесь всегда так пусто? — невольно зашептала Лида.
Мать мотнула головой: то ли слепня отогнала, то ли вспомнила, как детские голоса стояли над домами, когда ребёнком кружила по деревне. Один за другим проплывали мимо пустые дома, где хозяева?
— Кто здесь жил? — ещё раз рискнула завести разговор Лида: от тишины да брошенности зудело под языком.
Вместо ответа на лице матери проявились морщины.
— Нормально было, нормально.
В четвёртом доме ворота были исправны, над трубой курился бледный дымок, да и дальше по деревне заслышались звуки, словно из мёртвой, отсохшей половины Дрожжины переходили в здоровую.
Лида собралась, поджалась, а мать, напротив, легче пошла.
На стук им открыли вилы. Их увидела Лида в том месте, где полагалось быть голове. Лицо с пересохшими губами и страшным взглядом показалось позже.
— Ох ты ж! — сквозь спутанность бороды и усов гакнула голова. — Нинка?
— Никанор Антоныч! Я!
Лида ждала, что дверь теперь откроется, может, накормят или хоть в дом пустят. Но щёлка оставалась узкой.
— Ты как это? Карп умер?
— Нет, что ты, — махнула мамка рукой, натужно улыбнувшись, — захворал малость, но уже на поправку идёт. Дома отлёживается! А мы же деревню посмотреть с дочками пошли да за огоньком решили заглянуть к вам.
Дверь сдвинулась на ладонь, но вилы ещё смотрели недобро. Где-то за их с мужиком плечами раздался ещё голос:
— Кто там, бать? — голос упругий, пружинистый, хоть и низкий, но от него можно было оттолкнуться и прыгнуть высоко-высоко.
— Не твоё дело, поди углей принеси из печи. Куда тебе? — спросил мужик и наконец открыл дверь шире, чтобы взять у матери осколок горшка. Отдал его голосу. — Что делать будете? Силы есть у Карпа за себя постоять?
Вилы в его руке чуть подпрыгнули, стукнули об пол.
— Найдутся, чего ж. Мало мы, что ль, видали?
— Мало не мало, а не всё, небось. Война нынче.
— Ничего, мы люди маленькие. Да и какая тут-то война. Мы ж на Кавказе были, там-то страшнее, небось.
Голос вернулся и, высунув голову из тени, оказался крепким безусым парнем с глубокими тёмными глазами и широкими ушами. Он протянул посудину с углями, предусмотрительно замотанную в тряпицу.
Мамка взяла, поблагодарив, и, ничего больше не спрашивая, утянула дочерей обратно к дому.
Неонила показала, где раньше был огород, и там они копались уже до самой темноты. Нашли пару жухлых морковок, репу и даже картофелины, их схоронили. Морковь поделили. Набрали листьев одуванчика, залили водой и присыпали золой из печи. Спать улеглись.
Лида ворочалась. Нудел от голода живот, колол в спину локоть сестры. Лиде чудилось, что по дому бродят призраки её незнамых деда и бабки, дядьёв и их детей. Дом шуршал, печалился, скучал по большой семье, но трепетно прижимал явившихся к печи-сердцу. Лиде, конечно, показалось, но отец здесь как будто задышал глубже, и красное от тифа лицо его немного посветлело.
«Может, и не так уж всё равно, где помирать», — явилась мысль, и навалился сон.
Проснулась сразу и полностью. За локоть трогал кто-то чужой.
— Уходите! Скорей! — послышался голос парня, давшего огонь.
— Спятил? — оттолкнула его Лида.
На его чёрном силуэте появлялись отсветы углей. Лида видела, как он встал на перевёрнутую лавку, дотянулся до Неонилы Емельяновны, потряс её.
— Быстрее! Где батя ваш?
Мамка села.
— Чего ты? Чего надо? — опустила руку на ушко младшей дочки, чтобы не разбудили.
— Сюда идут! — он мотал руками, будто пытаясь растрясти сонных женщин.
— Да кто? — рассердилась мать.
— Дезертиры и бандиты!
Неонила втянула в себя воздух, будто окатили водой, задвигалась.
— Куда? — она подтолкнула Лиду с печи, передала ей сестру. Начала оттаскивать от стенки Карпа.
— К нам, в сарае спрячу.
— Лида, собери вещи, бери Маняшу. Ты, — схватила парня за рукав, — мне поможешь. Бери за голову, я за ноги.
Парень с ужасом смотрел в запечную темноту, откуда медленно выдвигала Неонила тело мужа, не двигался.
— Хватай! — рявкнула мамка.
Тиранув лоб, парень потянул плечи безжизненного Карпа. Карп вздохнул. Остановились.
— Это что ж, ма? — спросила Лида, снова связывая в узел отцов мундир и блёклое тряпье, которым стала их одежда.
— Потом, потом, — мать схватилась за ноги отца.
Парнишка потащил их огородами да кустами, и не зря: на полдороги, за сгоревшим наполовину домом, пришлось остановиться — по дороге стучали копыта, скребли с десяток пар сапог. Лида ничего не видела за подравшим руки малинником, только чуяла тревожный запах махорки да пыталась сосчитать людей по звукам. Дёргала себя, когда изнутри рвалась молитва.
Люди и правда зашли на дедов двор и там неразборчиво заговорили. Парень тронул Лиду за рукав, махнул идти дальше.
Под оглушительное шорканье ног, разбудившее взвывшего пса, они прокарабкались в сарай и там, зарывшись в солому, забылись колким шуршащим сном. И с тем же шебуршанием через Лидин сон ползли бесцветные невидимые нити, понукаемые пружинистым шёпотом парня, даже имени которого она не знала.
Пока не проснулась.
— Афанасий, сукин сын! — раздалось совсем рядом. — Какого рожна ты их сюда припёр? Почему рожа у него красная, знаешь?
— Так не сказали! Не хотел я его брать, — мычал голос, — а что, брошу?
Мать поднималась так медленно, что Лида всё ждала услышать скрип её костей. Пошла на улицу.
— Мы сейчас уйдём, — услышала Лида мать.
— Куда? К этим? — захрипел хозяин. — Ну уж нечего. Раздевайтесь! А ты баню топи, юродивый чёрт. Дал же Бог нормальных сыновей, всех прибрал, этого оставил.
Их одежду сожгли. Краснея от стыда и жара, обритая налысо, Лида отмылась в бане. Плача, прикрыла полегчавшую голову доставшейся от хозяев красной косынкой. Вышла на двор, забравшись в чужие великоватые вещи, пошла спрашивать работы — и хмурое гостеприимство придётся отрабатывать.

