
Полная версия
(Не)нужная невеста ледяного дракона
— Начальник, — сказала я устало, потому что за два дня наслушалась этого на три жизни вперёд, — если б я умела водить стужу, я б её от твоего лорда отвела, а не навела. Стужу водит не ведьма. Стужу водит горе да гаситель. А я умею одно: не дать помереть тому, кто ещё может не помереть. Твой лорд пока может. Едва-едва. Так что убери руку с меча и покажи, где тут у вас держат живых, если они ещё есть.
Сивер моргнул. Он ждал, что ведьма зашипит или заплачет, а получил лекарку, которая говорит с ним, как с мужиком, притащившим в избу поломанного сына, — коротко и по делу. Что-то в его рубленом лице дрогнуло, но он тут же снова закрылся, буркнул «иди за мной» и пошёл вперёд, и рука его с меча, я заметила, всё-таки сошла.
Меня повели в замок. Внутри было не теплее, чем снаружи, — только тише. Мы шли длинными переходами, и я, лекарка, привыкшая читать дом по запаху (где болеют, где пьют, где давно не рожали), не могла прочесть этот дом никак: он не пах ничем. Ни хворью, ни едой, ни живым. Он пах камнем и морозом. И вот тогда, в нижнем переходе, я увидела галерею.
Вдоль стен, в неглубоких нишах, стояли изваяния. Я приняла их за статуи — искусные, до жути живые статуи мужчин и женщин в старинных одеждах. А потом подошла ближе к одному, к юноше с запрокинутым лицом, и поняла, что это не камень. Это не резали. Это стекленело. Кожа, волосы, ресницы — всё обратилось в тот же зеркальный лёд, что полз по руке Хальварда, только доползший до конца. Юноша не был изваян. Он застыл. Изнутри, заживо, до последней ресницы, и теперь стоял в нише, отражая факелы гранями своего окаменевшего горя.
— Предки, — сказал Хальвард за моей спиной, и в ровном его голосе я услышала то, что он прятал даже от себя: он смотрел на этих застывших не как на предков. Он смотрел как на своё завтра. — Дом Морн стекленеет, когда дракону нет пары. Сердце берётся инеем, потом человек. Это долго. Годы. Но это всегда так кончается.
— И вам, стало быть, нет пары, — сказала я тихо.
— Зеркало сказало, что нет. — Он отвернулся. — Семь лет назад. Зеркало Стужи не ошибается. Оно раскололось, показав пустоту, — с тех пор оно мертво, а я, — он усмехнулся краем рта, и усмешка была страшнее любого крика, — я просто дольше падаю, чем оно.
Меня привели в западную башню, в горницу под самой крышей — холодную, но чистую, с узкой лежанкой, сундуком и оконцем в свинцовом переплёте. У порога ждала женщина лет шестидесяти, сухая, прямая, с ключами на поясе и с таким лицом, будто она заранее решила меня не любить и теперь честно исполняла решение.
— Гутрун, ключница, — представил её Хальвард. — Она даст тебе всё, что нужно. — И, помолчав, добавил то, ради чего, как я поняла, и поднялся сам в эту башню: — Слушай меня, травница. Я не знаю, что тебе наплели в твоём Логе. Мне не нужна жена. Мне не нужна невеста. Мне вообще ничего уже не нужно. Тебя привезли, потому что уложение о зимней дани так велит, а спорить с уложением у меня нет ни времени, ни охоты. Перезимуешь здесь. Тебя не тронут — за это отвечаю я. По весне уйдёшь с откупом, довольная, живая, и забудешь Морнхольд, как страшный сон. От тебя нужно одно: не суйся, куда не просят, и доживи до тепла. Справишься?
— Доживать до тепла — это я умею, — сказала я. — Это я всю жизнь только и делаю. А вот вы, милорд, до тепла не доживёте, если будете так дышать. Пять вздохов на версту. Я считала.
Он застыл. Гутрун за его спиной уронила ключи и не нагнулась их поднять.
— Что? — сказал Хальвард.
— То, что я лекарка, а не невеста, — ответила я. — И вижу не то, что вам наплели, а то, что есть. А есть вот что: вы не «дольше падаете». Вы падаете быстро. У вас стужа дошла до запястья, а от запястья до сердца ей — одна злая зима. Так что оставьте своё «доживи до тепла» себе. Оно вам нужнее.
Долгую минуту он смотрел на меня так, будто я дунула на него тем самым проклятым морозом, которым меня пугали в Логе. А потом развернулся и вышел, не сказав ни слова, и иней на его плечах, уходя, качнулся — я готова была поклясться, что качнулся, будто под ним что-то дрогнуло.
Гутрун подняла ключи. Посмотрела на меня уже иначе — не с любовью, нет, но с чем-то вроде трудного, против воли, уважения.
— Никто ему такого не говорил, — сказала она сухо. — Семь лет. Ужинать принесу сюда. Из башни ночью не ходи. — И, помолчав, тише: — И на галерею больше не смотри. Насмотришься ещё.
— Гутрун, — окликнула я её в спину, — а до меня тут были зимние невесты? Мне в Логе сказали, лорд их всех загубил. Врали, поди?
Ключница остановилась. Спина её напряглась, и ответила она не сразу, а когда ответила — голос был плоский, заученный, как молитва, в которую давно не верят: — Были. Три. За семь лет. Он их пальцем не тронул, слышишь? Ни одну. Наш лорд девицу не обидит, у него на это ни зла, ни силы уже нет. Перезимовали и уехали. С откупом. Живые.
— А куда уехали? — спросила я. — В какое село, к какой родне? Может, весточку бы им послать, спросить, как оно тут зимовать.
Гутрун обернулась, и я увидела в её сухом лице то, чего она сама, кажется, боялась: она не знала. Три девушки прожили тут зиму, ели её хлеб, ходили этими переходами — и растворились, не оставив ни адреса, ни следа, ни весточки. Живая душа так не исчезает. Живая душа пишет, шлёт поклоны, зовёт куму на крестины. Пропадают — вот как это называется. Не мрут. Пропадают. Слова косого Витко сели мне под рёбра и застыли там льдинкой.
— Не знаю куда, — сказала Гутрун тихо, и в этом «не знаю» было больше правды и больше страха, чем во всём, что я слышала за два дня. — Кастелян провожал. Он про них знает. Ты у него спроси. — И, сказав это, побледнела, будто сама испугалась своего совета, и быстро ушла, и ключи её на этот раз не звякнули, а простучали в тишине переходов, как чужие торопливые шаги.
Я осталась одна и подумала: вот оно. Три девушки. Кастелян провожал. Кастелян, у которого руки холёные и голос как парное молоко и который лжёт даже в «слава Хладу». Я села на жёсткую лежанку и долго сидела, покуда за оконцем гасли последние серые сумерки.
Она ушла, звякнув ключами. Я осталась одна в стылой горнице чужого мёртвого замка, проданная за чужие долги, у человека, что стекленел заживо. Стемнело быстро, как всегда стемняет на Севере в канун солнцеворота. Я поела принесённой каши, легла и не уснула. А потом, как всегда, встала, подошла к оконцу и подышала на промёрзшее стекло — не гадать, просто чтобы услышать хоть одну честную вещь в этом доме лжи.
И иней лёг неправильно.
Я замерла. Я двадцать три года читала иней и знала все его повадки: ровный на правду, кольцами на ложь. Но этот узор был не тот и не другой. Он полз к середине стекла и там будто натыкался на что-то, обрывался, глох — так глохнет крик под снегом, так стынет вода, когда в неё сунули лёд не по времени. Иней не лгал и не говорил правду. Иней в этом замке был чем-то придушен. Чем-то заглушён.
Я стёрла узор, дохнула снова. То же самое. Стекло помнило что-то, чего не могло выговорить, — большое, старое, придушенное семь лет назад и до сих пор не отпущенное. Где-то под этим замком, под мёрзлой скалой, лежала правда с зажатым ртом. И мой дар, впервые в жизни наткнувшись на что-то сильнее себя, тонко, на пределе слуха, зазвенел — как звенит лёд на реке за миг до того, как треснуть.
В этом доме лгали. Не гладко, как Ульвар, не трусливо, как Бьёрг. В этом доме лгали о самом главном — так давно и так глубоко, что ложь вмёрзла в самые стены. Я приложила ладонь к холодному стеклу, закрыла глаза и прислушалась к тому тонкому звону всем нутром. Он шёл снизу. Из-под замка, из-под скалы, оттуда, где, если верить Хальварду, семь лет лежало мёртвым расколотое Зеркало. Только мёртвое не звенит. Мёртвое молчит. А это — звало. И я, дура, которой велели не соваться куда не просят, стояла у оконца и уже знала, что суну нос обязательно. Потому что я не выношу, когда правде зажимают рот. Своей всю жизнь зажимала — чужой не дам. Меня привезли сюда умереть тихо, как умерли — или не умерли — те три. Но я, кажется, единственная во всём Морнхольде, кто ещё умел слушать. И то, что звало из-под скалы, звало именно меня.
Глава 3. Стылый дом
В Морнхольде было заведено вставать до света, топить впустую и делать вид, что живёшь. Я поняла это на второе утро.
Слуги здесь двигались, как двигаются в доме, где лежит тяжелобольной: тихо, вполголоса, не глядя друг другу в глаза, будто громкое слово могло что-то стронуть с места и обрушить. Только больной тут был не в одной горнице — больным был весь замок. Топили жарко, в очагах гудело пламя, но тепло не держалось: оно уходило в стены, в лёд, в этот вечный внутренний мороз, что тёк неизвестно откуда. Я грела руки у огня и не могла согреть. Никто не мог. Люди в Морнхольде кутались даже у очага и говорили о холоде так, как в других домах говорят о крысах, — привычно, безнадёжно, как о том, с чем давно смирились.
В то первое утро я спустилась в поварню — не из смелости, а потому, что лекарке нужно знать, чем кормят дом, чтобы понять его хвори. Поварня была большая, чадная, и жизни в ней было больше, чем во всём остальном замке, — но и страху тоже. Стряпухи при мне примолкли. Молоденькая девчонка-судомойка, тощая, с цыпками на руках, уронила миску и до того перепугалась, что присела над черепками, будто ждала удара. Я подняла её, оглядела руки — обычные цыпки, застуженные, лечатся гусиным жиром, — и сказала ей об этом тихо, а она смотрела на меня круглыми глазами и всё оглядывалась на дверь.
— Кого боишься? — спросила я. — Меня?
— Кастеляна, — выдохнула она прежде, чем успела прикусить язык, и тут же зажала рот ладонью. — Он не велит с гостьей говорить. Он всё знает, кто с кем. У него везде уши.
Больше из неё не вышло ни слова. Но и этого хватило: в Морнхольде правил не лорд. В Морнхольде правил страх с холёными руками, и страх этот знал, кто с кем говорит. Я запомнила девчонку — звали её Сольвейг — и ушла, чтобы не навлечь на неё беды.
Меня сторонились, но не гнали. Гутрун приносила мне еду и раз в день, поджав губы, спрашивала, не нужно ли чего, — и это была вся моя жизнь при дворе Зеркального лорда. Я могла бы просидеть так до весны, как мне и велели: не суйся, доживи. Но я лекарка, а лекарка в чужом доме первым делом читает, кто чем болен, — это сильнее меня, как иней сильнее меня. И я читала.
Я читала по мискам, что возвращались с господского стола нетронутыми: лорд не ел. Не «мало ел» — не ел вовсе, разве что хлебал понемногу горячего, чтобы не свалиться. Я читала по тому, как стражники отводили глаза, когда он проходил, — так отводят глаза не от страха, а от жалости, которую стыдно показать. Я читала по инею: он лежал на внутренней стороне господских дверей. Не снаружи, где мороз, — изнутри, где должно быть тепло. Хальвард выстуживал комнату собой.
На третий день я не выдержала.
Я подкараулила его в оружейном переходе, куда он уходил один — стоять у бойницы и смотреть на замёрзшую реку, будто прощаясь. Он стоял, сняв перчатку, и разглядывал свою левую руку на свету, поворачивая её так и эдак, и в зеркальной корке, что доползла уже до костяшек, дробилось зимнее солнце. Он смотрел на свою смерть спокойно, как смотрят на давно прочитанное письмо.
— Если не есть, стеклянеть будете быстрее, — сказала я от двери. — Телу, чтобы держать стужу, нужно тепло изнутри. Тепло берётся из еды. Простая арифметика, милорд. Вы её сами себе портите.
Он не вздрогнул. Он вообще, я заметила, не вздрагивал — стужа съела в нём даже это.
— Ты подслушиваешь и подсматриваешь, травница, — сказал он, не оборачиваясь. — Я велел не соваться.
— Я и не сунулась. Я вошла. Разница в том, что суются тайком, а я вот, при дверях, во весь голос: вы себя убиваете, а я это вижу, и молчать про это мне мешает ремесло. Хотите, чтоб я молчала, — велите меня выгнать. Но пока я в вашем доме, я буду говорить, что вижу, потому что за молчание над умирающим я себе потом не прощу. Проверено.
Тогда он обернулся. И посмотрел на меня тем самым долгим взглядом, каким смотрел на постоялом дворе, когда я лечила чужого ребёнка, — как на невозможное.
— Тебе-то что, — сказал он, и это был не вопрос, а искреннее, стылое недоумение. — Тебя привезли сюда против воли. Продали за чужой долг. Меня ты знаешь три дня и должна бы ненавидеть или бояться, как все. Отчего тебе не всё равно, сдохну я к весне или нет?
— Оттого, что вы ещё не сдохли, — сказала я. — Живой человек передо мной — вот и весь мой резон. Мне и в Логе было не всё равно, а Лог меня продал. Такая, видно, порода. Врачую даже тех, кто меня в снег кинул. Дурная привычка, но своя.
— В моём доме тебя тоже кинули в снег, — сказал он, и это было первое, что он сказал не как лорд, а как человек. — Ты знаешь, зачем тебя привезли. Знаешь, что говорят про моих зимних невест. И всё равно лезешь меня лечить. Ты либо дура, травница, либо самая бесстрашная женщина, какую я видел за семь лет.
— Одно другому не мешает, — сказала я. — Я и дура, и бесстрашная. Дура — потому что бесстрашная. У страха, милорд, вот какая беда: он бережёт тебя ровно до того дня, когда ты понимаешь, что беречь уже нечего. Меня в Логе перестали беречь давно. Освобождает, знаете ли. Ничего не боишься — ничего и не теряешь. Вам бы попробовать. Вы вон боитесь одного: что кто-то подойдёт близко и увидит, что вы ещё живы. А то ведь придётся жить.
Он молчал так долго, что я решила — сейчас велит увести. А он вдруг сказал, глухо, глядя в свою стеклянную руку: — Семь лет назад я подошёл близко. Один раз. Зеркало показало пустоту. С тех пор я знаю цену тому, чтобы подходить близко. Не подходи ко мне, травница. Не ради меня. Ради себя. Всё, к чему я подхожу, стекленеет.
— А всё, к чему подхожу я, выстуживается, — сказала я. — Так нам говорили с детства, вам и мне. Может, врали обоим?
Что-то дрогнуло в его лице. Он открыл рот — я готова была поклясться, что он хотел сказать что-то живое, — но в этот миг в переходе раздался мягкий, обволакивающий голос, и я почувствовала, как мой дар просыпается сам, толкая меня под локоть.
— Вот вы где, племянник. — Кастелян Ульвар выплыл из-за поворота, тёплый, участливый, с неизменной своей заботой на гладком лице. — И наша гостья с вами. Дитя моё, тебе не стоит утомлять лорда. Ему вреден всякий лишний разговор, врачеватели из столицы так и сказали: покой, покой и ещё раз покой.
— Столичные врачеватели, — повторила я. — А как их звали, этих врачевателей? Каким снадобьем поили? Что говорили про руку?
Ульвар улыбнулся мне ласково, как улыбаются несмышлёному ребёнку.
— Ты не забивай свою хорошенькую голову учёными делами, — сказал он. — Твоё дело — перезимовать в тепле и покое. О лорде есть кому позаботиться. Семь лет забочусь. — И, повернувшись к Хальварду, добавил мягко: — Тебе бы прилечь. Я распоряжусь, чтоб гостью не пускали в эту часть замка, ей тут недолго и заблудиться.
Он говорил, а я тихонько дышала на промёрзшую скобу бойницы у самого локтя. Иней пополз по железу и свился в злые тугие кольца — на «есть кому позаботиться», на «семь лет забочусь», на «столичные врачеватели». Он лгал в каждом слове о лорде. Не в мелочи — в главном. Этот человек с холёными руками лгал о том, как он «заботится» о Хальварде, — и лгал так гладко, так тепло, что если бы не иней, я бы, может, и поверила. Но иней не верил. И я не верила.
— Как скажете, кастелян, — сказала я, опустив глаза, потому что научилась в Логе одному: пока не поняла силу врага, не показывай ему свою. — Я пойду к себе.
Я ушла. Но на повороте оглянулась — коротко, украдкой — и увидела, как Ульвар склонился к Хальварду и что-то говорит ему на ухо, участливо, ласково, а Хальвард стоит, прямой и стылый, и слушает, и не спорит, — так слушают лекаря, которому вручили свою смерть и перестали задавать вопросы. И я подумала: семь лет. Семь лет этот тёплый голос капал ему в ухо, что всё кончено, что пары нет, что остаётся только достойно угаснуть. Капля камень точит. А ложь точит человека быстрее камня.
Вечером, против обыкновения, Гутрун задержалась в моей горнице. Поставила миску, помялась и вдруг села на край сундука, сложив на коленях сухие руки.
— Ты сегодня лорду сказала про пять вздохов, — проговорила она. — И про еду. Он после этого поел. Первый раз за месяц поел, слышишь? Полмиски, но поел. — Она помолчала. — Я тридцать лет в этом дому. Мать его на моих руках выросла. Хорошая была госпожа, тёплая, — при ней Морнхольд не был мёртвым, при ней в гроте пел лёд. А как она померла и старый лорд следом, остался мальчик да этот… — Гутрун не назвала кастеляна по имени, только повела глазами на дверь. — Он мальчику дядя, кровь, а вот поди ж ты. Семь лет всё говорит: угасай спокойно, племянник, пары нет, судьба такая. И мальчик угасает. Я думала, так тому и быть. А тут ты. Дерзкая, чужая, а от тебя в дому будто щёлку в ставне открыли. — Она встала, снова сухая и прямая, будто устыдившись, что размякла. — Ты вот что. Не ходи ночью вниз. Слышишь? Что бы ни звало — не ходи. Кто в этом дому совался вниз, тех больше не видали. — И ушла, а я осталась думать над её словами, и над тем, что она сказала «в гроте пел лёд», и над тем, что мёртвое, по её же выходило, когда-то пело.
Ночью я не спала — не могла. Звон из-под скалы, тонкий, ледяной, тянул меня, как тянет боль на погоду. Я лежала, считала свои вздохи вместо чужих и слушала замок. И под самое глухое время, когда даже стража на стенах замолкает, я услышала не звон — шаги. Внизу, под моей башней, кто-то шёл. Тихо, но не крадучись — уверенно, как ходит хозяин.
Я не выдержала. Простите мне, кто может: я не умею лежать, когда рядом ходит ложь. Я накинула материнскую шаль поверх рубахи, взяла лучину и спустилась по винтовой лестнице — босая, чтобы не стучать, и на каждой ступени всё холоднее, всё ближе тот придушенный звон. Лестница вывела к галерее застывших, и мне пришлось идти мимо них в дрожащем свете лучины. Днём они были жутки, ночью — невыносимы: зеркальный лёд ловил огонёк и дробил его в сотнях мёртвых граней, и казалось, будто предки Хальварда поворачивают за мной запрокинутые лица. Я остановилась у молодой женщины в старинном венце — застывшей на полушаге, с рукой, протянутой к кому-то, кого рядом уже семь поколений как нет. Дохнула на её стеклянное плечо, сама не знаю зачем, — по привычке спросить у инея. И иней не лёг вовсе. На мёртвом зеркальном льду дыхание растаяло без следа, будто там, где нет ни правды, ни лжи, моему дару нечего было читать. Вот что такое дом Морн без пары, поняла я. Не смерть даже. Смерть честнее. Это — когда с тебя нечего прочесть, потому что всё живое из тебя выпито и заперто в чужой сосуд. Я перекрестила застывшую госпожу, как крестят покойников, и пошла дальше, к синему свету, и лучина дрожала у меня в руке уже не от холода. Лестница вела вниз, за галерею застывших предков, к низкой двери, окованной чёрным железом, из-за которой тянуло таким холодом, что дыхание вставало в горле льдом. Грот. То, что подо всем.
Дверь была приоткрыта. И в щель я увидела свет — не факельный, а другой, синеватый, мертвенный, — и две тени. Одна, широкая, в куньей шубе, с гладко причёсанной седой головой, стояла спиной. Холёные руки я узнала бы из тысячи. Вторая тень, пониже, суетливая, держала перед кастеляном что-то, что я сперва приняла за ведро. А потом вгляделась — и по спине у меня прошёл мороз почище всякого дара.
Это было не ведро. Это был сосуд — окованная медью бадья с крышкой, — и из неё шёл тот самый синеватый свет, и в ней, я видела, клубилось что-то живое: не вода, не лёд, а стужа сама по себе, свитая в клубок, дышащая, будто пойманный зверёк. Живой иней. Я не знала тогда этих слов, но нутром, даром своим поняла: там, в бадье, держат чью-то живую стужу, выпитую и запертую, как запирают в склянку украденный голос.
И ещё я поняла страшное. Мой дар всю жизнь читал иней — и вот здесь, у этой бадьи, он бился и глох, как билось и глохло стекло в моей горнице. Тот же придушенный крик. То же зажатое горло. Что бы ни держали в этом окованном медью сосуде, оно было той же породы, что заглушённая правда в стенах замка. Кто-то нашёл способ ловить и запирать живую стужу — а заодно и живую правду, потому что на Севере, видно, это одна и та же вода, только в разных льдинах.
— Мало, — говорил Ульвар своим тёплым голосом, и от этого тепла над бадьёй с чужой пойманной стужей меня замутило. — Совсем мало собралось за месяц. Сток слабеет. Или девчонка слабеет. Гляди у меня, чтоб не издохла раньше срока, она нам ещё до солнцеворота нужна, живая.
Девчонка. Сток. Живая. Слова падали в меня, как камни в прорубь, и тонули, и я ещё не понимала, что они значат, но уже знала, что это — та самая заглушённая правда, о которой семь лет молчали стены. Я подалась ближе, чтобы разглядеть, — и под моей босой ногой предательски хрустнула наледь.
Тени замерли. Синий свет качнулся.
— Кто там? — сказал Ульвар, и голос его на один-единственный миг перестал быть тёплым.
Я метнулась назад, вверх по лестнице, но не успела сделать и трёх ступеней, как из темноты навстречу выросла фигура — не кастелян, кто-то из его людей, дюжий, в мягких сапогах, оттого я и не слышала. Он схватил меня за плечо железной хваткой и вздёрнул на свет.
— Гостья, — протянул он, ощерившись. — Заплутала гостья.
Меня отволокли наверх и втолкнули в мою горницу, и я услышала, как в замке снаружи повернулся ключ, — впервые за три дня меня заперли. Голос кастеляна долетел снизу, снова тёплый, снова ласковый, наставляющий моего стража: гостья слаба рассудком с дороги, бродит во сне, пусть посидит взаперти, для её же блага, до утра.
Слаба рассудком. Бродит во сне. Как ловко он всё называл — тем же тёплым голосом, каким называл смерть Хальварда «судьбой», а свою бадью с чужой стужей — заботой. Я стояла у запертой двери и складывала в уме то, что успела увидеть, как складывают кости перелома: девчонка, которую нельзя уморить до солнцеворота. Сток, который слабеет. Живая стужа в окованном сосуде. Три невесты, что «пропали». Мёртвое Зеркало, что звенит. Заглушённый иней в стенах. Семь лет тёплого голоса на ухо умирающему. Порознь это были осколки. Но я всю жизнь собирала осколки в целое — по трещине узнаёшь, откуда откололось, — и целое, что складывалось у меня в голове, было такой чёрной, такой холёной масти, что я, обмывавшая мёртвых, стояла и мёрзла от чистого человеческого ужаса. В этом доме не лорд губил невест. В этом доме кто-то держал живую душу в стене и пил её по капле, а всю вину вешал на умирающего, которого сам же и убивал — медленно, ласково, семь лет. И, значит, я приехала не умирать. Я приехала не вовремя — для того, кто семь лет всё рассчитал. Меня заказали как тихую, ненужную, оболганную девку, которую никто не хватится: идеальная зимняя невеста, чтобы пропасть без следа, как пропали те три. Он не знал одного — что покупает не овцу на убой, а лекарку, которая читает ложь по инею и не умеет пройти мимо чужой боли. Он ошибся в товаре. Впервые за семь лет холёные руки взяли не то. И эта мысль, злая и горячая, впервые за три дня согрела меня лучше всякого очага.
Я стояла у запертой двери, тяжело дыша, и сердце колотилось где-то в горле. А потом сквозь эту тишину, сквозь толстую холодную стену западной башни, я услышала то, от чего у меня, лекарки, обмывавшей мёртвых и не робевшей, подкосились ноги.
За стеной плакал ребёнок. Тихо, обессиленно, на самом донышке холода — так плачут дети, у которых уже нет сил плакать в голос. Плач шёл из камня. Из стены. Из этого мёртвого замка, где, если верить всем, живых почти не осталось, — плакал где-то замурованный, забытый, выпиваемый заживо ребёнок. И я, запертая, босая, одна, прижалась к ледяной стене ладонями и прошептала в камень то единственное, что умела: — Тихо. Тихо, маленькая. Я слышу. Я тебя слышу. Я приду. За стеной стихло. А потом сквозь камень, слабо-слабо, будто оттуда, где уже почти не осталось голоса, мне ответило: — Придёшь?.. Мне все говорили — придут. Не приходят. — И снова тишина, и в этой тишине я, запертая и бессильная, дала себе клятву крепче всех, что давала за двадцать три года: приду. Чего бы это ни стоило. Пусть меня привезли сюда умереть — я не умру, пока за этой стеной плачет ребёнок, которому все обещали и никто не пришёл. Стужа я или нет — а к ней я приду. Я приходила ко всем. Приду и к ней.
Глава 4. Что стекленеет
Меня выпустили на рассвете, и первым, кого я увидела за отпертой дверью, был кастелян Ульвар — тёплый, участливый, с чашкой горячего сбитня в холёных руках, будто всю ночь простоял под моей дверью, тревожась о моём здоровье.









