(Не)нужная невеста ледяного дракона
(Не)нужная невеста ледяного дракона

Полная версия

(Не)нужная невеста ледяного дракона

Язык: Русский
Год издания: 2026
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Ева Зимина

(Не)нужная невеста ледяного дракона

Глава 1. Уплата


Мёртвых в Талом Логе обмывала я, потому что живые боялись, будто смерть тоже принесла им я.

В то утро под моими руками лежала старая Верба — травница, что учила меня всему, пока язык её слушался, а руки держали иглу. Я закрыла ей глаза, свела на груди сухие ладони и подышала на маленькое зеркальце, которое всегда носила в кармане передника. Иней лёг на стекло ровно, без единой петли, чистым узором, как ложится он на честное окно. Верба ушла честной. Ни обиды, ни лжи в ней не осталось — только усталость, которую я знала на ощупь, как знают вкус собственной крови. Я укрыла ей лицо и сказала вслух, хотя слышать было некому: спасибо, что не побоялась взять меня в дом. Она одна и не побоялась. Теперь и её не стало.

Это был мой дар и моё проклятие: я умела читать иней. Подышишь на холодное стекло, на замёрзшую лужу, на лезвие ножа, вынутого из снега, — и морозный узор скажет тебе правду. Ровный, ясный — там, где правда. Мутный, свитый в мелкие злые кольца, будто в него дохнули не воздухом, а враньём, — там, где лгут. Этому не учат в гильдиях. Этому вообще нигде не учат, и потому я молчала об этом двадцать три года, как молчат о родинке на месте, которого не показывают. За такое в империи не хвалят. За неучтённый дар — Обитель Пепла, и не важно, огонь у тебя в руках или иней на дыхании. Дар положено вписать в реестр и носить на виду, как клеймо; невписанный дар — это верёвка, которую ты сам себе вьёшь. Я свою верёвку прятала под воротом двадцать три года.

Молчать не всегда помогало. Люди не знают слова «дар», зато хорошо знают слово «стужа». А стужа шла за мной с детства: где Инга — там холод, говорили в Логе. У Инги на пороге снег ложится первым. Инга подышала на окно — и корова пала. Инга посмотрела — и ребёнок захворал. Я не спорила. Спорить с молвой всё равно что спорить с метелью: наберёшь полный рот снега и охрипнешь.

Не успела я прибрать у Вербы, как в дверь заколотили. Пришёл Мокша, кузнец, и приволок сына — мальчонку лет девяти, что висел у него на руке белый, как творог, и держал правую руку левой, будто чужую вещь, которую боится уронить.

— Свалился с сеновала, — сказал Мокша, дыша на меня вчерашней брагой. — Сам, дурак, полез. Ты вправь, а я заплачу.

Кость я нащупала сразу — предплечье, чистый перелом, без смещения в клочья, такой сходится хорошо, если не тянуть. Но я, покуда щупала, дышала на своё лезвие, вынутое из ледяной воды, — тихонько, у самого пола, чтобы кузнец не видел. Иней на стали свился в злые кольца, когда Мокша сказал «сам полез». Мальчонка не падал. Мальчонку уронили — вот этой самой рукой, что сейчас совала мне монету. Я посмотрела мальчику в глаза, и он посмотрел в ответ так, как смотрят дети, которых бьют: с готовностью сказать что угодно, лишь бы не хуже.

— Сам, — прошептал он.

— Сам так сам, — сказала я и не стала спорить. С кузнецом не поспоришь, а мальчику руку сложить надо сейчас, а не после моей правды. Правда его не срастит. Я срослю. Я дала ему закусить кожаный жгут, поймала взгляд, отвлекла — «смотри в угол, там паук зимует» — и одним движением свела кость. Он ойкнул в жгут, но не заплакал; такие дети плакать разучаются рано. Я примотала лубок, дала отвар от жара и сказала кузнецу поить сына тёплым, а не браться за него, покуда не сойдёт синь. Мокша бросил монету на стол — не в руку, на стол, чтобы не коснуться, — и уволок мальчонку. У порога он обернулся и сплюнул: — Ведьма.

Ведьма сложила его сыну руку так, что к весне мальчик снова полезет на сеновал. Но об этом молва молчала. Молва помнит только плохое: так ей теплее.

Меня прозвали Стужей в ту зиму, когда у смолокура Кресня сгорел жаром единственный сын. Мальчик хворал три дня, а позвали меня на четвёртый, ночью, когда уже поздно. Я сидела над ним до света, лила в него всё, что знала, но горячка была из тех, что не отпускают, и он ушёл под утро. А отец, чтобы не признаться себе, что тянул три дня, встал у окна и сказал соседям: она дохнула — и стекло замёрзло, и мальчик застыл. Окно и вправду замёрзло: была лютая ночь. Иней тогда лёг на стекло криво, в кольца, — потому что Кресень лгал, потому что винил меня в своей вине. Но кольца видела я одна, а замёрзшее окно видели все. С той зимы я — Стужа. Мёртвого ребёнка на кого-то надо повесить, а мёртвый повешенным не бывает; вешают живого, кто под рукой. Я оказалась под рукой.

Я говорю это спокойно, потому что если носить всякую такую обиду в груди, к тридцати выстудишь себя изнутри и станешь как те, кого обмываешь. А я хотела дожить до весны. Я всегда мерила жизнь так: доживёт ли человек до весны. До весны — значит, обошлось. Себе я тоже отмеряла по весне и до сих пор доживала.

К полудню по Логу пошёл слух, что вечером у старостиной избы будет сход. Слух этот был холоднее обычного, и я, дура, ещё подумала: не по мою ли душу. Дожила бы до весны — научилась бы не думать «не по мою ли душу». Но по мою душу в Талом Логе думали всегда, и в этот раз чутьё меня не обмануло.

Изба старосты Бьёрга стояла в середине села, тёплая, ладная, с резными наличниками, которые он сам себе резал зимними вечерами, пока другие мёрзли. Бьёрг был из тех, кто умеет устроиться в любую беду с наветренной стороны. Я знала его язык лучше, чем он сам: у Бьёрга правда и ложь жили в одном рту и выходили одинаково гладко, но иней их различал.

Меня впустили последней и поставили не у очага, а у порога, где дует. Мужики расселись по лавкам, бабы жались к стене, и все они смотрели куда угодно, только не на меня, — а это верный знак, что говорить будут обо мне.

— Долг рубежу, — начал Бьёрг, разглаживая на столе грамоту с висячей печатью. — Три зимы недоимки. Хладный предел ждать больше не станет. Придут за данью — заберут зерно, скот, а не хватит — людей в отработку. Всех обездолят.

Он говорил, а я, стоя у порога, потихоньку дышала на замёрзшее стекло оконца рядом. Не со зла. Просто я не умею иначе слушать людей, когда решается моё: мне нужен иней, как другому нужно видеть лицо. Узор пополз по стеклу — и свился в мелкие злые кольца там, где Бьёрг сказал «три зимы недоимки». Иней не соврал. Недоимки было меньше. Часть дани Бьёрг оставлял себе третью зиму подряд, а недостачу валил на неурожай и на порчу — на меня, стало быть, тоже.

Я могла бы сказать. Открыть рот и сказать при всех: врёшь, Бьёрг, часть у тебя в подполе. И меня бы за это сожгли — не за ложь, а за то, что я знаю правду не по-людски. Знать правду не по-людски в Талом Логе опаснее, чем воровать. Я закрыла рот и стала слушать, куда он клонит, потому что человек, который сначала лжёт про долг, всегда потом продаёт кого-то, чтобы долг закрыть.

— Есть способ, — сказал Бьёрг, и все подались вперёд, а я осталась стоять прямо, потому что уже знала: способ — это я. — Хладному пределу нужна не дань. Хладному пределу нужна невеста.

По избе прошёл шорох, будто ветер тронул сухой камыш. Кто-то из баб охнул в ладонь.

— Зеркальный лорд, — продолжал Бьёрг, понизив голос до того особого тепла, каким говорят гадость, — по старому уложению может взять из должного села зимнюю невесту заместо дани. Приданого не надо. Согласия не надо. Отдаём девку — долг гаснет весь, до последней меры зерна. Все свободны.

— И девка свободна? — спросил косой Витко с дальней лавки, скорее для порядка, чем из жалости. Витко я всю осень ставила банки на гнилую грудь, и он это помнил, но помнил тихо, про себя, как помнят все свои долги мне в этом селе.

Бьёрг развёл руками с той скорбью, которую надевают, как чужой тулуп, — снаружи тепло, внутри пусто.

— На то воля лорда. Только вы сами знаете, что говорят. Зимняя невеста Зеркального лорда зиму не переживает. Оттуда не возвращаются. Замок стоит на костях. — Он выждал, дал страху осесть и добавил ласково: — Оттого и надо отдать ту, кого не жаль. Ту, что и так стужу за собой водит. Ту, кому в Логе не место.

И вот тут вся изба, наконец, посмотрела на меня. Разом, будто по команде. Сорок пар глаз, которым я вправляла вывихи, принимала детей, закрывала глаза старикам, — и все сорок смотрели с одинаковым облегчением: нашли. Есть кого. Не своих.

— А что, — подала голос вдова Стана, у которой я прошлой весной приняла мёртвого младенца и спасла её саму, — она и впрямь порченая. От неё стынет. Пущай едет.

Иней на моём оконце свился бы сейчас в кольца от начала до конца её речи, потому что Стана не верила ни одному своему слову — она просто боялась, что вместо меня укажут на её дочь. Страх не бывает честным. Страх всегда лжёт, чтобы отвести беду от своего порога к чужому.

Я не закричала. Я хоронила слишком многих, чтобы тратить крик на живых. Я оглядела их всех медленно, каждого, — и подышала напоследок на стекло, уже не таясь. Иней пополз по оконцу и лёг ровно, ясно, без единой петли, когда я про себя сказала: я никого не выстужала. Стекло подтвердило то, что не подтвердил бы ни один человек в этой избе. Правда была на моей стороне и не стоила ничего.

— Значит, откупаетесь мной, — сказала я ровно. — Три зимы я вас лечила даром. Теперь плачу за вас собой. Складно.

— Ты стужу водишь, — огрызнулась старостиха, пряча глаза. — Из-за тебя всё.

— Из-за меня вы живы, дура, — сказала я тихо, только для неё, и она отшатнулась, будто я и впрямь дунула на неё морозом.

Бьёрг встал, довольный, что обошлось без воя.

— Сани придут за тобой поутру, — сказал он. — Собери, что твоё. Много не бери — там, куда едешь, оно тебе… — Он не договорил. Даже у Бьёрга язык не повернулся сказать «не понадобится» вслух, при всех. Иней на стекле у меня за спиной, я знала, сейчас свился бы в кольца: Бьёрг лгал, будто ему не всё равно. Ему было всё равно. Просто гладко всё равно.

Я вернулась в свою избу на краю села, где снег и вправду всегда ложился первым, — не от проклятия, а оттого, что изба стояла в тени еловой гряды, куда солнце заглядывало последним. Я собрала то, что моё: связки трав, иглы, костяной нож, ступку, две смены белья, зеркальце. Материнскую шаль — серую, с синей нитью по краю, единственное, что осталось мне от женщины, которую я почти не помню и о которой в Логе говорили то же, что теперь обо мне. Стужа, видно, у нас родовая. Мать умерла, когда мне было три, и я не знаю, читала ли она иней. Спросить некого. Дар передают молча, и молчат о нём до могилы.

Я не плакала — я считала. Считала, сколько отваров оставить тем, кто зимой сляжет без меня; кому отписать, где у меня спрятан корень от родильной горячки; доживёт ли до весны косой Витко с его гнилой грудью, если некому будет ставить ему банки. Выходило, что многие не доживут. Я лечила эту деревню, которая меня продавала, и в этом была не святость, а привычка: рука, которая умеет вправлять, вправляет даже врагу. Иначе она не рука. Я разложила по горшочкам, что кому, и надписала углём на крышках, кто грамоте не знает — тому нарисовала. Провозилась до полуночи. Легче считать чужие хвори, чем свою.

Ближе к полуночи в дверь скреблись — тихо, воровато, как скребётся тот, кто боится, что его увидят у моего порога. Я открыла. На снегу стоял косой Витко, кутая в тулуп свою гнилую грудь, и от каждого вздоха у него в горле сипело, как в прохудившемся мехе. Я эту грудь знала лучше, чем он: до весны Витко не доживал, банки только оттягивали.

— Не серчай, Инга, — прохрипел он, суя мне в руки узелок. — На дорогу. Рыбы вяленой да рукавицы вот, бабкины ещё, тёплые. Больше нету у меня ничего.

Я взяла. Не потому, что нужны были рукавицы, а потому, что человеку надо было отдать — ему с этим легче помирать будет, что хоть раз не смолчал за меня. Иней на моём лезвии, когда Витко говорил, лёг ровно: он не лгал. Единственный за весь день в Талом Логе не лгал мне человек, которому самому недолго осталось.

— Слушай сюда, — сказал он, оглянувшись на пустую улицу, и понизил голос. — Брат мой покойный на рубеж возил смолу, к самому Морнхольду. И сказывал: враньё это всё, про костях да про загубленных невест. Не мрут там невесты, Инга. Пропадают. Привезут, а к весне — нет её, и никто не видал, чтоб хоронили. А кто из возчиков лишнее спросит — тому у ворот один такой, с мягким голосом да с руками холёными, сунет монету и велит забыть. Брат забыл. А как помирал — вспомнил и мне пересказал, чтоб не я один знал. — Витко закашлялся, согнулся, сплюнул в снег тёмным. — Не мрут, значит. Пропадают. А это, девка, хуже смерти. С мёртвого хоть спрос есть. С пропавшего — нету.

— Дыши через нос и не выходи на мороз без платка на рту, — сказала я ему вместо благодарности, потому что не умею благодарить, а лечить умею. — И грудь мазью, что в синем горшке, на ночь. До весны дотянешь, если слушаться будешь.

Врала. Не дотянет. Но иней бы мне этого не простил, а Витко — простит: живым иногда нужна не правда, а тёплый горшок и добрая ложь на дорогу. Он ушёл в темноту, кашляя, и унёс с собой единственное честное «прощай», какое я услышала в Талом Логе. А мне осталась рыба, бабкины рукавицы и одно слово, которое я не смогла стереть с оконца до утра, сколько ни дышала: пропадают.

Ночью я подышала на своё оконце и спросила у инея то, чего не спрашивала давно: выживу ли. Иней лёг мутно и криво, свился в кольца, ушёл в угол стекла. Мой дар не умел лгать даже мне. Он не сказал «да». Я долго смотрела на этот кривой узор, а потом стёрла его ладонью, потому что нет большего дурака, чем тот, кто до утра глядит в собственный приговор.

Я не спала. Под утро, когда небо над еловой грядой только начало сереть, я услышала то, чего не слышали в Талом Логе на моей памяти: колокольцы. Не деревенские бубенцы — чужие, глубокие, будто кто-то встряхивал под дугой не медь, а лёд. Я вышла на порог в наброшенной материнской шали.

По белой улице от заставы шли сани. Не купеческие, не почтовые. Чёрные, длинные, в резной оковке, и коней было четыре, вороных, в мохнатом инее по самые бабки, и пар от их дыхания стоял в воздухе стеной, не тая. За санями снег ложился так, будто их вело само небо. Я смотрела, и во мне холодело — не от дара, от простого человеческого холода: за такой невестой, как я, посылают слугу. Тут слугой не пахло.

Сани встали у моей калитки. С облучка поднялся тот, кто правил, — и я поняла, что колокольцы были ни при чём, потому что лёд, который я слышала, был на нём.

Он был высок, в тёмном, и весь в инее: иней сидел на плечах его плаща, на тёмных волосах, серебряной прядью тёк от виска, и от него шёл холод, какого не бывает у людей, — ровный, глубокий, старый. Я лечила обмороженных и знала, как выглядит человек, в котором стужа съела край живого. В этом стужа съела не край. Она стояла в нём хозяйкой.

Он снял перчатку с левой руки, чтобы взяться за створку калитки, и я, лекарка, которая видела всякую хворь, застыла. Его рука со стороны запястья не была живой. Она стекленела: кожа шла тонкой зеркальной коркой, как стекленеет вода в кадке, прихваченная с краёв, и корка эта ползла вверх, к пальцам, и в ней отражался серый рассвет. Это была не хворь. Хворь я бы назвала. Этому у меня не было имени.

Он поднял на меня глаза — зимне-серые, с серебряной искрой в самой глубине, — и я, которая мерила каждую жизнь вопросом «доживёт ли до весны», впервые не смогла ответить себе на этот вопрос, глядя на живого человека. Он не доживал. Он умирал стоя, медленно, изнутри, и знал это — я видела это знание в его глазах, спокойное, как у Вербы под конец.

— Инга-травница, — сказал он. Голос был под стать руке: ровный, стылый, без единой петли. — Я лорд Хальвард Морн. Я приехал за тобой сам.

За калиткой, за его спиной, у плетней стоял весь Талый Лог и смотрел, как забирают их стужу. Я перевела дыхание, и оно повисло белым облачком между мной и лордом, который стекленел заживо.

— За невестой обычно шлют слугу, — сказала я. — За вами, милорд, видно, некому. Что же вы за человек такой, если едете за смертью сами?

Что-то дрогнуло в серебряной искре его глаз — не гнев, что-то холоднее и старее гнева. А за моей спиной, на оконце избы, из которого я только что стёрла свой приговор, снова наползал иней. И ложился он — я это чувствовала спиной, кожей, всем своим проклятым даром — ровно и ясно. На чистую правду. Только я ещё не знала, чью.

Глава 2. Зеркальный лорд


Дорога до Хладного предела заняла два дня, и за эти два дня лорд Хальвард Морн сказал мне ровно четыре раза больше слов, чем я ждала, — то есть четыре слова.

Мы ехали молча. Он правил сам, стоя на облучке, будто седока в санях и не было, а я сидела за его спиной, укутанная в медвежью полость, которую он бросил мне, не оборачиваясь, в первую же версту, — просто протянул руку назад и уронил мех мне на колени, как роняют корм собаке, не из ласки, а чтобы не сдохла раньше времени. Я закуталась. Гордость греет плохо, а медвежья шкура — хорошо, и я давно выбрала для себя, что доживу до весны, а не умру красиво.

Я лечила обмороженных и знала: живой человек в такой холод дышит паром, ёжится, притопывает. Хальвард не дышал паром. Он вообще почти не дышал — я считала, потому что не могу не считать чужие вздохи, это во мне сидит глубже страха. На версту приходилось вздохов пять, не больше. Так дышат не живые. Так дышат те, в ком жизнь ушла на самое донышко и тлеет там, экономя себя. Я смотрела на его спину, прямую, как копьё, на иней, что нарастал на его плечах и не таял, и понимала, что везу себя в дом к человеку, который сам едет в могилу и просто ещё не лёг в неё.

На первую ночь мы встали на постоялом дворе у развилки — низком, прокопчённом, с хозяином, который при виде лорда побелел и уронил ковш. Хальвард бросил на стойку монету, сказал: «Две комнаты», — и это были первые его слова за день. Хозяин закивал, забормотал, что комната свободна одна, но зато большая, тёплая, у самой печи…

— Две, — повторил Хальвард. Не громче. Просто холоднее. И вторая комната немедленно нашлась.

Пока хозяин собирал на стол, я услышала за печной перегородкой кашель. Детский, сухой, с тем присвистом на вдохе, что не спутаешь ни с чем: у ребёнка садилось горло, и садилось нехорошо, к ночи закладывало совсем. Я слушала этот кашель, ела свою похлёбку и держала себя за руки под столом, потому что дала себе слово: чужой дом, чужая беда, не суйся, доедь живой. Кашель повторился. Потом снова. Хозяйская девчонка лет пяти, я видела её краем глаза, сидела в углу у печи, красная, и дышала ртом, как рыба.

Я продержалась до третьей ложки. Потом встала, подошла к перегородке и сказала хозяйке — та шарахнулась, уже прослышав, кого везёт лорд: — Не бойся. Ведьма я или нет, а горло у твоей дочки слушать умею лучше, чем бояться. Дай-ка. — И, не дожидаясь позволения, села на корточки перед девчонкой, велела ей сказать «а-а-а», заглянула в горло к свету лучины, пощупала шею под ушами. Не жаба ещё, слава травам, но к тому шло. Я развязала свой узелок, отсыпала хозяйке алтея и мать-и-мачехи, показала, как парить и как поить малыми глотками, и велела не давать спать на спине.

— Сколько? — севшим голосом спросила хозяйка, комкая передник, готовая, я видела, отдать последнее.

— Нисколько, — сказала я. — За постой лорд платит. А за горло я денег не беру. Никогда не брала.

Я вернулась за стол и только тогда заметила, что Хальвард смотрит на меня. Не так, как смотрели в Логе, и не так, как смотрел кастелян потом. Он смотрел, будто увидел зверя, которого считал вымершим, — с той особой неподвижностью, с какой смотрят на невозможное. Я выдержала его взгляд.

— Что? — сказала я. — Ребёнок кашлял. Я лекарка. Это как у вас дышать: само выходит.

— Тебя везут на смерть, — сказал он ровно. — А ты лечишь чужого ребёнка даром.

— Одно другому не мешает, — ответила я. — Помирать буду — тоже, поди, кому-нибудь напоследок горло послушаю. Руки-то не знают, что их хозяйку продали. Руки знают только, что кто-то рядом хворает.

Он не ответил. Но за похлёбку свою больше не притронулся, а долго смотрел в огонь, и на его перчатке, на левой, я заметила, проступил иней — тонкий, будто изнутри, — и тут же сошёл. Тогда я не поняла, что это значит. Поняла потом.

Я поняла тогда, что он взял мне отдельную комнату не из учтивости. Он взял её, чтобы не быть рядом со мной под одной крышей ночью. Меня, оболганную половиной уезда, всю жизнь сторонились, но так — чтобы за это ещё и платить лишней монетой, — сторонились впервые. Это было почти смешно. Я легла на жёсткий тюфяк, подышала на слюдяное оконце и спросила у инея, боится ли он меня. Иней лёг ровно. Он не боялся. Боялась во мне только та девчонка, которую двадцать три года учили, что она стужа. Дар был честнее меня.

На второй день к полудню за белым полем встал Морнхольд.

Я думала, что видала холод. Я родилась в холоде, я в нём выросла, я в нём хоронила. Но Морнхольд не был про холод. Он был про то, что бывает после холода, когда мёрзнуть уже нечему. Замок стоял на чёрной скале над замёрзшей рекой, сложенный из синеватого камня, и лёд врос в него так, что было не понять, где кончается кладка и начинается стужа. Башни тянулись вверх острые, как сколотые сосульки. Ни дымка над трубами, ни живого огонька в бойницах. Стены не отражали солнце — они его гасили, как гасило его лицо человека на облучке.

— Красиво, — сказала я, потому что молчать было страшнее, чем говорить. — И мертво. У вас там хоть кто-нибудь живой есть, милорд, или я к вам в одну сторону?

Он обернулся. Впервые за два дня посмотрел на меня прямо, и я опять увидела эту серебряную искру в зимне-серых глазах — единственное, что в нём двигалось.

— Живые есть, — сказал он. — Пока.

Вот и весь разговор.

Ворота открылись без скрипа — в такой мороз петли не скрипят, они стонут, но эти были смазаны на совесть, и это была первая примета в Морнхольде, что кто-то здесь ещё держит порядок, даже когда хозяин держит только смерть. Во дворе нас встретили: десяток стражи в вороненых кольчугах, седой воин с лицом, рубленным, как мёрзлое полено, и — впереди всех — человек, при виде которого мой дар проснулся сам, без спроса, будто меня толкнули под локоть.

Человек был немолод, в добротной шубе с куньим воротом, седой, гладко причёсанный, с лицом мягким и приветливым, какое бывает у хорошего гостиного дядюшки. Он спустился к саням, раскинув руки, и я увидела эти руки — холёные, белые, без единой трещины, руки, которые никогда не вправляли кость и не обмывали покойника, ухоженные руки человека, что всю жизнь чужими руками делал чужую грязную работу. И я вспомнила косого Витко на снегу у моего порога: у ворот один такой, с мягким голосом да с руками холёными.

— Племянник, — пропел человек, и голос у него был тёплый, обволакивающий, как парное молоко. — Живой, слава Хладу. Я извёлся весь. Такая дорога, такой мороз, а ты сам, сам поехал, в твоём-то… — он деликатно осёкся, глянув на левую руку Хальварда в перчатке, — …в твоём состоянии.

— Кастелян Ульвар, — уронил Хальвард, слезая с облучка. — Мой дядя. Ведёт Предел.

— Веду, покуда есть кому вести, — вздохнул кастелян и обратил своё тёплое лицо ко мне. — А это, стало быть, наша зимняя гостья. Дитя моё, да ты совсем замёрзла. Пойдём, пойдём в тепло.

Он потянулся взять меня за руку, чтобы помочь из саней, и я позволила — а сама, сходя, дохнула коротко на оковку саней, на промёрзшее железо у самого борта. Иней пополз по железу и свился в мелкие злые кольца. Всё, что сказал этот человек, — про то, что извёлся, про тепло, про «дитя моё», — было ложью. Гладкой, тёплой, отработанной ложью. Он не радовался, что племянник жив. Он лгал даже в «слава Хладу».

— Спасибо, — сказала я вслух и убрала руку из его холёной ладони, как только нащупала под собой опору. — Я сама. Привыкла сама.

Что-то мелькнуло в его добрых глазах — быстро, как рыба под льдом. А потом снова разлилось тепло.

Седой воин с рубленым лицом шагнул вперёд — тот самый, кого я приметила у стражи. От него не пахло ложью, от него пахло сталью и недоверием, а это разные вещи: ложь я читала, недоверие уважала.

— Сивер, начальник стражи, — назвался он, не поклонившись, и смерил меня взглядом с ног до головы, как меряют товар сомнительной свежести. — Так вот ты какая, зимняя невеста. Мне сказали, из Лога ведьму везут, что стужу водит. Ты нам тут лорда не выстуди пуще прежнего, поняла? Он и так на ниточке.

На страницу:
1 из 3