Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 3

Дарья Минеева

Булавка в виде тюльпана

На чердаке старого колониального дома в Массачусетсе я наткнулась на этот дневник, датированный между 1687 и 1710 годами, и взялась за перевод.

Лета Господня 1687

Преподобный Уайз приучал меня вести записи: «Дабы зреть деяния Господа в бытии твоем. Записывай грехи свои — и как с ними боролся».

Дневник пылился в столе. Нет во мне ничего, чем заполнить чистый лист.

Отец пригрозил: «Не начнешь — будешь переписывать Псалтырь, покуда от зубов не станет отскакивать. Делом красен человек». Начинаю.

Опрос не идет у меня из головы. Все, что там случилось, — кошмарный сон, от коего не проснуться.

Четверо возвышались надо мной. Мне подобало готовиться, но я откладывал до последнего и так и не прочел положенного.

Преподобный Коббет молвил: «Дитя, призвали мы тебя не по злому умыслу, но по долгу. Известно нам о прогулах катехизации тобой. Посему должно нам ныне испытывать душу твою — дабы открылось нам, к чему Господь предопределил ее: ко спасению или к погибели».

Я рассеянно кивнул. Все думы были о щенке, коий ждал меня в сарае.

Пастор продолжал: «Приступим. Скажи: укради ты яблоко у соседа — что первое восстанет в сердце твоем? Своими словами».

Вопрос застал меня врасплох: он не походил на те, что задавал отец. Не о молитвенной жизни, не о доктринах, не о даре веры…

В горле пересохло. Хотелось крикнуть: «Не крал я! Ветвь через забор склонилась, яблоки на дорогу свисают…»

Стыд опалил щеки. Глаза сами отыскали отца — даже в стуле он был выше всех. Неужели видел? — помыслил я.

Я проговорил как мог увереннее, но голос дрогнул вопросительно: «Страх Господень… сознание греха».

Диакон Ноултон покачал головой.

«Дивно. Отчего же взор твой устремился к отцу, а не к Небесам?»

Я поджал губы и потупился. Силком меня не держали — я мог отпроситься и уйти, и меня бы, может, даже не стали наказывать. Но важность момента пригвоздила меня к полу.

Преподобный Коббет велел мягче: «Закрой глаза. Помолись вслух о нас, дитя. О тех, кто испытывает тебя».

Я повиновался, силясь сосредоточиться.

«Господи… благослови… мужей сих…»

Запнулся на словах «прости им…». Образ Христа, молящегося за распинающих Его, померк в моем сознании. За что прощать? Старейшины не сделали мне зла.

«…даруй им…»

Веки задрожали. Я чуть приоткрыл их — дабы понять, не пора ли смолкнуть.

Мое подглядывание не укрылось от диакона Ноултона.

«Ждешь одобрения или осуждения от человеков?»

Отец рассматривал столешницу и едва слышно барабанил по ней пальцами. Пуще всего я боялся вопроса к нему — лгать он не стал бы.

Так и случилось.

Пастор, оттянув белый воротничок, вопросил: «Брат Миллз, свидетельствуй. Как молится мальчик в доме твоем? Истинно ли взыскует дара веры?»

Меня бросило в холодный пот.

Отец тихо выдохнул — будто под ребро вбили кол — и подобрался в стуле. Заминка перед его ответом была той же длины, что перед моим. Затем молвил, не солгав, но и не высказав правду во всей суровой полноте: «Под моим присмотром — молится».

Но я стараюсь! Правда стараюсь… хоть пару слов перед сном, даже когда без сил…

Я не стерпел, почесал нос, поерзал на жестком полу. Помыслил: «Господи, да когда же сие кончится…» и тут же одернул себя.

Мистер Пейн кашлянул, и я подскочил.

«Отложим слова. Пребудь в молчании пред нами, приступи к Нему в немой молитве. Краткое время».

Я сглотнул и едва заметно сместил вес. Колени затекли, горели огнем. Боль поднималась по спине, и слезы застилали глаза.

Диакон Ноултон сжалился надо мной: «Можешь сесть, коли больно, дитя».

Я благодарно зажмурился и присел на пятки. Полегчало. Однако молитва не шла.

Меня отвлекло окно, за коим резвились дети. Вспомнилось, как мы с Джеймсом и Обадайей играли в «рейнджеров и индейцев» и спорили, кто кого убил первым.

Мистер Пейн заметил: «Отвлекаешься… как ты выдержишь вечность в созерцании Господа, коли и пяти минут Ему уделить не можешь?»

Я не нашел, чем оправдаться.

Преподобный Коббет еще давал мне ухватиться за соломинку. Он наклонился и изрек почти с нежностью: «Сын мой, представь, что Господь по милости Своей отверзает уши твои. Что бы ты более всего желал услышать?»

Снаружи доносилось мягкое щебетание птиц. Я пропустил вопрос мимо ушей и заслушался их песней. Как прекрасно было бы расправить крылья, улететь к ним. Но они там — за стеной, далеко. Поют не для меня.

Пастор понял: «Радость твоя — от твари, не от Творца. Живешь ты земным, но не вечным. И ответ твой — не в словах, а в пустоте молчания, коей ты пропитан».

Я не уразумел тогда, что сие значит, но поджилки тряслись.

Мистер Пейн положил руку на Библию. Тяжкий вздох наполнил шумом кабинет: «Мальчик. Оставим яблоки, птиц и все земное. Скажи нам главное. Когда ты один и никто тебя не видит — ни отец, ни пастор, — чувствуешь ли ты в душе нечто особенное? Не только то, что грешить плохо — сие всякий знает. Не боязнь наказания, а печаль о том, что огорчаешь Того, Кого должно любить? Когда слышишь о Христе, о Его жертве — возникает в тебе не дума "так надо верить", не жалость, а робкая радость, что сие касается лично тебя?»

Обилие вопросов сбило меня с толку. Время на раздумья истекало, и сие давило. Я полез в свою память, как в карманы, пытаясь нащупать то самое «особенное». Но коли карманы пусты, ничего нового там не появится само собой.

Единственное, что пришло на ум, — обычная Суббота. Как горожане по одному выходят к пастору разделить трапезу Господню. А я — нет.

Еще: как единственный из класса я прослезился, когда впервые читал о распятии. Учитель сказал: «Не реви, а живи так, дабы не доводить Его до слез».

И еще: как в доме собраний в думах все время крутилось «хочу домой»… разве я уже не дома?

Меня, наверное, спрашивали о действии Духа. А я витал в мечтах о щенке, коий ждет не дождется, когда я освобожусь и приду с ним играть.

Старейшины молча переглянулись. По их лицам я прочел: все было предрешено.

Отец подал голос. В нем что-то надломилось — не гнев, а глубокая печаль: «Выходи, Уильям. Жди за дверью».

Еле разогнув одеревеневшие ноги, я поднялся. Вышел и притворил за собой тяжелую дверь. Стыд и тревога изводили меня, но прохлада и полумрак коридора приняли в свои объятия и утешили.

Я задрал штанины. На коленях уже проступили лиловые синяки в сетке царапин. Я растер их с шипением и прижался лбом к косяку.

Тут сквозь щели просочились обрывки фраз. Я оцепенел, затем жадно приник ухом.

Преподобный Коббет молвил с трудом — как я, когда меня заставляют говорить то, чего не хочу: «Печально, брат Миллз, но свидетельства явны: нет в нем ни страха Господня, ни жажды святости. Покуда можем мы судить, грех Адамов, не омытый Кровию Христовой, остается на нем во всей силе. Таков не способен на добро, исходящее из любви — ибо все, что исходит от него, исходит из плоти испорченной».

Мистер Пейн добавил: «Он даже не слукавил. Лукавый изображал бы раскаяние, сыпал цитатами. Он же — пуст».

Диакон Ноултон объявил: «Нет у нас права допустить его к Причастию».

Слова их обрушились на меня не ужасом — стыдом.

Я догадывался, допускал такое в самых сокровенных думах, что таились на задворках сознания.

Когда я был младше, я замирал под одеялом всякую ночь, воображая адское пламя. Дрожал так, что стучали зубы. Представлял полное одиночество: без отца, без матери, без сестры. Один. В аду.

А после перестал. Меня учили, что никто не ведает наверняка, что ждет нас после смерти — ни старейшины, ни отец, ни сам я. Один лишь Бог.

Есть нечто похуже. То, что вердикт услышат в общине.

Диакон Ноултон продолжал: «В очах его не вижу Божественного света. Они темны, как глубокая ночь, в какую не заглянула ни одна звезда. В Писании сказано: "Око — светильник телу". Светильник его не зажегся».

Слушать сие было мучительно, но я не мог оторваться.

Дверь резко открылась и вырвала опору из-под моего плеча. Я кубарем скатился через порог и рухнул к ногам отца.

Так я лежал — униженный и пристыженный. Неопровержимое подтверждение вынесенного приговора.

Отец взирал на меня сверху вниз. С бездонной усталостью мужа, чье дитя не просто больно, а мертво при жизни.

Он наказал ровно: «Встань».

Пока я поднимался, я осознавал: не было во мне ни унции раскаяния, ни мольбы о спасении. Был срам, что отец, проживший достойную благочестивую жизнь, не заслужил тех боли и позора, кои принесет домой вместе со мной.

Отец, что не сумел привести непутевого сына ко Христу.


Я дожидался отца в конце коридора, прячась в тени от солнца из окна. Пылинки кружились в косых лучах — как было до меня и будет после. Сие казалось насмешкой.

Отец приблизился неслышно, как обычно. В движениях его не было ни ярости, кою я заслужил своим непослушанием, ни праведного огня, что вспыхивал при обличении грехов общины. Словно буря прошла, оставив одни обломки: его гордость, веру в умение воспитать сына, надежду.

Он вздохнул. Не облегченно и не опечаленно — а как тот, кому предстоит принять самое тяжкое решение в жизни.

Велел тихо: «Руку».

Я протянул правую, не зная, чего ждать. Его ладонь зашла во внутренний карман дублета. Я напрягся в ожидании розог, хотя прежде он ни разу меня ими не наказывал. Но он вынул нечто маленькое, блеснувшее в тусклом свете.

Булавка. Железная, строгая. На тупом конце — грубоватый, но узнаваемый бутон. Закрытый тюльпан.

Он развернул мою ладонь — резко, хотя без злости, — и впечатал в нее булавку. Она впитала его тепло, что обожгло мою кожу сильнее всякого мороза.

«Изготовил лучший мастер в Гааге. Отец вручил мне ее со словами: "Пусть будет она тебе как узда и шпора. Узда — дабы обуздывала греховную природу. Шпора — дабы подстегивала стремиться к святости"».

Я озадачился: Гаага — где сие?

Наши взоры встретились. Он заглянул в самое мое нутро. Что хотел передать? Чего не мог выразить словами?

«Я носил ее тридцать лет. Считал знаком Божиего завета. Ныне — твоя путеводная звезда. Помни, чему я тебя учил, и… не сбивайся с пути».

Он не стал повторять доктрину «тюльпана» — она висела в воздухе между нами.

Приколол булавку к моей накидке, прямо над сердцем. Острие проткнуло ткань с легким сопротивлением. Затем разгладил складки — неторопливо, тщательно. С той же бессмысленной аккуратностью , с какой родители выстирывают одеяние сыну в тюрьму, коий, быть может, никогда не выйдет на волю и не узрит света.

К горлу подступил ком, но я сдержался. Коли отец, знающий о вере и долге все, не оспорил вердикт — значит, так тому и быть.

Еще не выйдя за порог, я стал тем, на кого смотрят. Не с отвращением — с благочестивой жалостью. Тем, из-за кого понижают голос в доме собраний.

С того дня фамилия наша зазвучала иначе: «Миллз… да, тот самый, у коего сын…». Сочувствие — матери, сестре.

Булавка сделалась мне клеймом, что выжигает душу. И самая крепкая вера отца не спасла меня — но он дал мне все, что должно дать птенцу, прежде чем тот упорхнет из гнезда. Но прыгать... страшно.

Отец ушел в себя: его плечи, недавно напряженные, опали. Что бы он ни чувствовал, свой долг он исполнил.

Он отступил на шаг, окинул меня взглядом — с головы до пят, задержавшись на булавке, — и кивнул сам себе. Развернулся и исчез за поворотом. Накидка шуршала по стене, а шаги отдавались в тишине глухо — как коли бы он уходил с места заклания.

Я выждал немного и побрел следом. Ибо больше мне некуда было идти.

Народ столпился на въезде в Ипсвич.

Барбара вытянулась в первом ряду, потеряла равновесие и ухватилась за рукав соседа. Я же потирал заледеневшие пальцы позади всех — с матерью и слугой.

Чья-то твердая рука легла мне на плечо, и я вздрогнул. Мистер Болтон, не проронив ни слова, провел меня сквозь толпу. Люди расступались, но я ловил на себе их взгляды: сочувственные у одних, недоуменные у других.

Повозка въехала в ворота и остановилась. Пристав распахнул дверь: «Уильям Миллз-старший, собственной персоной. Доставлен по предписанию суда».

Отцу не подали руки. Он поскользнулся от толчка в спину — глухой стук колена о порожек заставил меня съежиться, как когда я читал о шествии Христа на Голгофу.

Кто-то рванулся вперед, но Болтон удержал его.

Приставы уехали.

Барбара бросилась обнимать отца. Я замедлил шаг, но, видя его шаткость, приник к нему и помог устоять. Сквозь грубую шерсть кафтана я чувствовал его дрожь. Его ладонь — сперва нерешительно, затем крепче — легла мне на спину и одарила лаской.

Болтон распорядился: «Позовите доктора Мэннинга».

Лайонел сорвался исполнять, но отец остановил его: «Во враче нет нужды».

Кучер осведомился: «В Чебакко, сэр?»

Мистер Беннет вступил: «Сперва обсудить насущные вопросы».

Отец согласился и предписал кучеру: «Заберешь жен и детей».

Поманил дядюшку Кейдена с Айзеком и направился к дому собраний.

Пока кучер усаживал в повозку Барбару, я улизнул и увязался за отцом.

Он бросил, не оборачиваясь: «Тебе со мной нельзя».

Я замер, глядя на его удаляющуюся спину, затем прибавил ходу.

«Вернись к матери. Я не оставлю жен на попечение кучера в предзимнем лесу».

«Но отец, я хочу с тобой».

Я тут же осекся, ужаснувшись своей дерзости. Окружающие зашептались: «Несмиренный…»

Отец развернулся стремительно — взор суров, тон стален: «"Отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Сущий на небесах"».

Я пристыженно понурил голову.

«Да… сэр».

Его лицо смягчилось.

«Хорошо. Будешь гостем. Но ни звука без дозволения».

Обратился к слуге: «Кейден, поезжай тогда с женами».

Дядюшка Кейден с ружьем удалился.


На скамьях чинно восседали члены городского совета. Свободные люди Ипсвича, что были не в отъезде. Мистер Джуэтт стряхнул с плеча стружку — видно, сорвался с починки мельницы.

Айзек сел за столик у трибуны, а я — позади всех, на дальней скамье для слуг. Мужи оборачивались на меня — на крылатую свинью я походил, что ли?..

Секретарь возгласил: «Благодать от Господа Отца нашего. Внеурочное собрание объявляется открытым. Слово предоставляется комиссару Уильяму Миллзу-старшему».

Отец встал за кафедру, разложил бумаги ровными стопами — каждая на своем месте, не хуже солдат в строю.

«Судья Дадли даровал мне свободу. Не по милости, а в назидание нам, господа оппозиционеры. С должности меня сняли. Отныне я не отдаю приказы, но советую тем, кто их отдает».

Я смотрел на него и корил себя: он выдержал тюрьму, ибо думает о вечном. А я не в силах на скамье усидеть смирно.

Мистер Болтон поднялся бесшумно.

«Существенный был штраф?»

«На всю сумму недоимки. Плюс пенни за пренебрежение новыми налоговыми законами».

Отец обвел зал взглядом и сжал края трибуны.

«Вижу в сем промысел Божий. Ангел Господень вывел Петра из темницы, оставив стражу в недоумении…»

Кто-то перебил его: «Надобно договариваться с Эндросом, коли пошел на уступку!»

Другой парировал: «С сим тираном?! Наше дело богоугодно, коли Господь вырвал Миллза из пасти льва!»

«Тиран не тиран, а здравое зерно в его речах имеется! Закон и порядок превыше всего! Почто было бунт устраивать? Не могли миром порешать, али как? Так дела не делаются!»

Секретарь возложил руку на Библию. Выкрики стихли.

Мистер Бернэм вопросил в безмолвии: «Что насчет остальных? Эпплтона? Эндрюса? Гудхью? Уайза?..»

Он продолжал перечислять фамилии, но при упоминании преподобного Уайза я забылся.

Мистер Аллен вскочил, пылая праведным гневом: «Ничего святого у них нет! Арестовать пастора… и кому нам нынче внимать? Англиканцу, что рассыпается в поклонах алтарю и молится по книжонке от короля?»

В памяти мелькнула белая риза отца Джона Джеффри — она делала она его похожим на голубя в волчьей норе. И плевок отца ему под ноги, когда тот протянул хлеб со словами «Тело Христово».

Тембр отца был тверд: «Остальных оставили в заточении. Им вменяют не абы какой "бунт против налогов", а государственную измену. Залог — тысяча фунтов за Уайза, по пятьсот за остальных».

Зал ахнул, и поднялся ропот.

«Да сие же целая флотилия, набитая рабами!»

«Кому, как не Дадли, назначать такие суммы? Ему-то тысячу на билетик всей колонией собирали».

«Я тогда последнюю корову продал. Верил ему, дурак, что он за нас горой встанет. А он лег — королю на ковер».

«Да почто ему мы? Он там себе гнездышко уютное в Лондоне свил и козни строит, Иуда».

«Вот с него денежки и спросим. Скопил себе небось на новенький паричок».

Секретарь хлопнул по столу.

«Во имя порядка! Фамилии всех, кто чинит помехи собранию, я доложу преподобному Коббету».

Он демонстративно поводил пером над книгой. Казалось, перепугался не я один. Гул ослаб.

Из первого ряда поинтересовались: «А что другие колонии? Остались у нас союзники?»

Болтон заявил негромко — громко он и командовать не умел, а все его слушались: «Сейбрук — брат нам по отцу. За Коннектикут с Нью-Хэйвеном я ручаюсь: Трит — надежный человек. Разделяя нас, они делают нас сплоченнее».

Секретарь обратился к нему: «Брат Болтон, коли уж Вы встали. Слово предоставляется депутату нижней палаты Девону Болтону».

Болтон сменил отца за кафедрой. Я разглядывал отсутствующий мизинец на его руке и кольцо в носу — точь-в-точь как у бычка, коего ведут на заклание.

Он молвил: «Я уже не депутат, но отрадно видеть, что старый порядок продолжает жить в сердцах Детей Божиих».

Развернул записи — более помятые, нежели у отца; разгладил на деревянной поверхности.

«Пускай Дадли цензурит прессу и всеми правдами и неправдами старается заставить Уайза молчать — его проповедь разлетелась по городам и воодушевила людей на борьбу. Он отказался от залога и напутствовал вложить средства в другого переговорщика в Лондон. Того, кто донесет до короля правду, а не раболепство».

Внутри кольнуло. Еще живо во мне воспоминание, как преподобного Уайза уводили под конвоем. Его жена, не вытирая слез, стояла на крыльце и прижимала к себе детей. А он не обернулся. Ни разу. Он брыкался и кричал пастве: «Не ропщите на Господа! На кесарей — ропщите!»

На его месте я делал бы все, дабы не разлучаться с семьей, с отцом.

Но, может, в том и есть любовь — уйти, когда надо, коли оттого зависит будущее семьи. Потому как иначе нельзя. Потому как, коли останешься, любимые будут страдать.

Я сам не уразумел, как задремал.

Разбудило меня мимолетное касание — сборщик десятины пощекотал мне нос лисьим хвостом на своем жезле. Цыкнул, покачал головой: «Бедное, бедное дитя».

И пошел дальше, приговаривая себе под нос то же.

Я вскочил. О, Боже! Отец видел меня спящим? В доме Божием?!

Сердце билось, точно барабан перед казнью. Услышав его шаги, я рухнул на скамью и закрыл глаза — не в силах вынести встречи с его взором.

Его тень упала на меня. Он постоял надо мной, затем бережно взял на руки и понес к лошади. Аромат его мыла с медом и лавандой утешал. Лишь булавка-тюльпан, зажатая между нами, впивалась мне в грудь.

Отец изрек устало: «Итак, бодрствуйте… ибо не знаете ни дня, ни часа, в какой приидет Сын Человеческий».

Прозрел ли он мой обман, или нет — я не ведаю.

За ужином отец сказывал нам о былом.

«…были времена, я держал в руках не ружье, а мотыгу. Мать молилась по ночам, дабы лорд не увеличил нам аренду. Церковь Англии теснила нас за веру Женевскому пастырю».

Я не удержался: «И Вы ушли?»

«Ушел. Многие возвращались из Нового Света воевать за короля, а я плыл сюда. Семь лет трудился мельником, отрабатывал корабельный билет, кров. Был честен и усерден».

«А взамен?»

«Взамен я стал свободным человеком. Меня приняли в приход, дали землю. Предназначение каждого, Уильям, — служить Отцу. Кто — в поле, кто — в ополчении, кто — в молитве. Но служить. И я стал служить. С тех пор не должен никому, кроме Бога Самого».

«А потом?»

«А потом — ополчение. Война с индейским корольком. Первое, что я сделал — купил сие».

Он кивнул на ружье на стене.

«Но сие уже иная история».

Он воззрел на меня, во взоре — решимость, за кою его уважали, и еще — обличающая прямота.

«Ты взрослеешь, Уильям. Сколько же всего я упустил в тебе, не научив страху Господню».

Я прошептал: «Сэр…»

Осекся. Нащупал в кармане булавку и уколол палец.

Светлые глаза отца оставались неумолимыми, но я разглядел в них проблеск надежды.

Тут Барбара звонко спросила: «Отец, а почему Уиллу нельзя причащаться с нами? Он же хороший!»

Я замер, ожидая, что он сделает ей замечание за «отца». Однако он не сделал.

Она выпалила: «Он разрешил мне щенка!»

Я шикнул на нее, но поздно. Отец опустил приборы и переглянулся с матерью встревоженно.

«Какого щенка?»

Пришлось принести черный с палевыми подпалинами комочек из свинарника.

Я пробормотал, глядя в пол: «Он увязался за нами… от соседей. Я обещал: дойдет за нами до дома — возьмем… и он дошел. Мистер Эндрюс все равно в тюрьме! А его жена…»

Отец оборвал меня: «Так. Выходит, ты не только берешь чужое, но и учишь сестру утаивать от отца?»

Я не нашел слов. Сунул щенка за пазуху и сцепил руки за спиной, выкручивая пальцы.

Барбара вступилась: «Но, отец, он будет куриц защищать!»

Он напомнил ей: «У нас нет куриц».

Сестра не растерялась: «Тогда свиней!»

Отец устало выдохнул.

«Хорошо. Я договорюсь с мистрис Эндрюс».

Тишина. Решив, что мне можно вернуться за стол, я сел и привычно поставил ногу на перекладину стула.

Тотчас прозвучало: «Уильям. Ногу. Негоже».

В дверях возникла тетушка Клара, окликнула: «Мистер Миллз!»

Отец отложил салфетку и вышел за служанкой. Я придвинулся на краешек стула, дабы лучше слышать.

В проеме показалась рыжеватая голова Айзека. Он молвил: «Сэр... прошу увольнительную на две недели. В Нью-Йорке у сестры родилось дитя».

«Поздравляю сестру твою».

Отец оглядел его.

«Вот как… в тот раз ее старшеньких ты величал "вопящими врединами". Что же, сей — тихий и покладистый?»

Айзек пожевал губу.

Отец же продолжил: «Две недели… ровно столько — срок сборов ополчения. И шестнадцать тебе стукнет аккурат. Удобно».

«Сэр, клянусь…»

«Не надо. Не клянись понапрасну. Я не слеп. Говори, чего страшишься».

Айзек сглотнул: «Он… "лютый"… т-то есть, капитан! Требует петь гимн Королевства. На проповедях наших был, смотрит волком. Говорит: "Вы, пуритане, слишком много о себе воображаете. Приказ Короля — навести порядок. По струнке ходить будете". И хлыстом себя по бедру так угрожающе: хлыщ, хлыщ… я не трус, Вы же знаете! Служить колонии — готов! Но не… ему».

Отец отозвался бесцветно: «Понятно. Что ж, он исправно исполняет инструкции. Мы для него — фанатики. Спит и видит, как бы выбить из нас дух сопротивления, сломать общинную солидарность».

В голосе Айзека вспыхнула мольба: «Так… можно?»

Отец долго взирал на него.

«Поезжай. Обойдусь без писаря. Но помни: бегство не искупает долг. Чему быть, того не миновать».

Айзек, едва не теряя чувства от облегчения, благодарно стукнул каблуками и убежал собираться — одна полоска белого льна на его шее взметнулась в воздух.

Я поковырялся в своей миске. Все грехи дома ложились на плечи отца. И мои — тягчайшие. Коли бы не было таких, как я, — отцу не пришлось бы так мучиться.

Неужто я — крест его?

Дверь распахнулась, и мистер Когсуэлл втолкнул меня в зал.

«Миллз! Твой обалдуй!»

Отец оторвался от счетных книг.

Сосед потряс меня за шкирку.

«Камушками ему захотелось пошвыряться! Окно мне разбил! Да когда? В день Субботний!»

Я шмыгнул носом, чувствуя, как шея горит от натянутого воротника.

Когсуэлл настаивал: «Больно мягок ты с ним, Миллз. Избалуешь — считай потерян. Выпороть его как следует!»

Отец ответил с холодной учтивостью: «Непременно».

Закрыв за соседом, он вжался в дверь лбом. После чего усадил меня за стол и раскрыл Библию. Указал на строку: «До десятой главы».

Я пытался читать, но слова плыли и не укладывались в голове.

«…ибо мы спасены в надежде. Надежда же, когда видит, не есть надежда; ибо коли кто видит, то чего ему и надеяться?»

Я перечитывал сии строки вновь и вновь, но не обретал понимания.

Сосчитав страницы до десятой главы, я с тоской вздохнул. Подумал и потянулся к «Путешествию Пилигрима». Раскрыл на месте, где Христианин сражается с Аполлионом.

«…и подумал я: все пропало. Но меч свой я не выпустил из рук».

На страницу:
1 из 3